Лев ГУНИН

 

 

3ABOДHAЯ KYKЛA


ТОМ ПЕРВЫЙ
ТОМ ВТОРОЙ
ТОМ ТРЕТИЙ
ТОМ ЧЕТВЁРТЫЙ
ТОМ ПЯТЫЙ
ТОМ ШЕСТОЙ
ТОМ СЕДЬМОЙ


                              ТОМ ТРЕТИЙ

 Написать автору: mysliwiec2@gazeta.pl   leog@total.net


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Октябрь 1982 (продолжение)

С давних пор я задумывался над тем, правомерно ли причислять меня к категории так называемых диссидентов. Дважды такие размышления находили отражение на страницах моего дневника. В основные же тетради я их не вписывал.

Что, кроме неформальной поэзии, общения с иностранцами, редкого "слива" информации корреспондентам "Нью-Йорк Пост" и "Чикаго Трибьюн", и коллекционирования сведений о сотрудниках местных спецслужб, роднит меня со словом "диссидент"? Думаю, ничего. Они - сами по себе, я - сам по себе. Прежде всего, то, что стали подразумевать под этим: никакое не общественное, а чисто политическое движение. Если я не очень ошибаюсь, Лондон с Вашингтоном договорились с Москвой о том, что разрешат друг другу вести подрывную деятельность друг у друга в огороде, пробуя вытянуть то одну, то другую репку: на задворках американо-британских империй с помощью разных там компартий и профсоюзных движений; на задворках империи советской: с помощью именно "диссидентов". Надоело сидеть без событий. Вот и понадобились "общества розы". И те, кому Вашингтон отстёгивает за "правозащитную" деятельность в СССР, и те, кому СССР отстёгивает за дорогу "к светлому будущему" в Соединённых Штатах: и те, и другие - платные агенты и холуи обоих режимов, которым на "правозащиту" и на "светлое будущее" насрать. Конечно, среди советских "диссидентов" и "правозащитников" попадаются приличные люди, без этого не бывает. Не чета Вовочкам. Но таких не обменивают на советских шпионов, а сидеть в им в местах весьма отдалённых многие и многие годы.

В отличии от них, с тех пор, как я прошёл через действительно серьёзные неприятности, своё правдолюбие я запрятал глубоко в тайники вместе с тетрадками, которых никому не показывал, и своё недовольство выплёскивал в стихах с двойным смыслом, иногда самым двойным из всех двойных; а моя коллекция фамилий, телефонов, номеров машин, адресов и должностей сотрудников КГБ и МВД стала бы миной замедленного действия (для меня в первую очередь) только если бы её нашли; или если бы я продал её вражеской разведке - или расклеил в виде листовок на улицах Бобруйска и Минска.

И всё-таки есть в моей деятельности одна действительно опасная область, что сильно осложняет мне жизнь; из-за неё я долго ходил по лезвию бритвы. Это активная защита старого центра Бобруйска; как активист, я не гнушался совать свой нос в дела других городов Беларуси, власти которых планировали снести или нивелировать какое-нибудь ценное с архитектурной (исторической) точки зрения, или просто очень старое здание. Не будучи дипломированным специалистом, я, в то же время, неплохо разбираюсь во многих аспектах, и в принципе могу определить, к какой эпохе относится ли тот или иной памятник; так, именно я нашёл единственное, оставшееся со времён Великого княжества Литовского, здание на территории Бобруйской крепости, несколько строений той же эпохи в Бресте, фрагмент остатков западной стены церкви времён Киевской Руси в Полоцке, и другие объекты. Я выяснил о существовании уничтоженного Московией города Королевеца (Королевская Слобода, Казимеж), лавры открытия которого потом присвоили себе другие люди; и я был, пожалуй, одним из самых первых людей, которые развенчали миф, созданный в царской России: о том, что Великое княжество Литовское было литовским государством.

С седьмого класса школы я собираю сведения об истории Бобруйска, и работаю над очень объёмной книгой. Всех моих открытий, связанных с историей города эпохи ВКЛ, просто невозможно пересчитать. И начинались они ретроспективно: с открытия того, что старый средневековый Бобруйск уничтожен царской Россией, и на его месте возведена Бобруйская крепость. Именно она, знаменитая из-за успешного противостояния Наполеону, из-за декабристов и их планов захвата царя за её стенами, приездов сюда царствующих особ, и её особого статуса, похоронила собой тот первый, древнебелорусский Бобруйск. То же самое проделали в Бресте, где на месте красавца-города возникла мрачноватая Брестская крепость. Тот, кто хоть раз побывал в Риге, Кракове, Праге и Будапеште, легко может себе представить, как выглядели бы Вильнюс (Вильно), Минск, Полоцк, Смоленск, Киев, Львов, и другие белорусские города, не случись на территории Беларуси сначала польского (Польша сперва разделила единый православно-языческий литовско-белорусский народ (литвинов) по религиозному признаку, навязав католичество, потом оттяпала у литвинов южную часть ВКЛ (Украину, Подолию, Галицию), и, наконец, совершив рейд против православия и протестантства и насадив униатство, окончательно разделила литвинов на литовцев и белорусов), а потом - российского культурного геноцида.

Как ни странно, я не особенно рьяно спешил нападать на польскую республику и на российских самодержцев (чем снискал бы себе бурные аплодисменты диссидентского и части партийного лагеря) за преступления против белорусского (литвинского) народа, потому что уже на самых первых этапах понял, что не всё так просто.

В сносе исторических зданий были заинтересованы конкретные, облечённые властью лица: директора предприятий, партийная и советская номенклатура, армейское начальство, больницы, учебные заведения, городские советы... Командир воинской части или директор крупного предприятия - и тот, и другой настоящие царьки в своей вотчине, каким подчинялись тысячи людей, - свирепели, как разъяренный бык, когда на пути расширения их царств становилась какая-нибудь кучка старых, пыльных камней. И составленные мной письма, с подписями белорусских специалистов (историков, археологов, архитекторов), активистов и увешанных медалями до пояса и ниже свадебных генералов, которые отправлялись именно туда, "куда надо", и "кому надо" в Минск и в Москву, настраивали их на отнюдь не миролюбивый по отношению ко мне лад. И меня могли без лишнего шума легко посадить в инвалидное кресло или отправить на Минские кладбища, но - то ли мне необыкновенно везло, то ли не так просто оказалось осуществить это под пристальным оком у КГБ.

Однако, за фасадом вполне меркантильной и вызванной практическими нуждами и амбициями вражды по отношению к архитектурно-историческому наследию скрывалась другая деятельность: целенаправленное разрушение "никому не нужных" зданий, трудоёмкое и дорогостоящее нивелирование фасадов домов, которые никто не собирался сносить, уничтожение хорошо сохранившихся и ничему не угрожавших интерьеров, отсечение от чудом сохранившихся старых кварталов белорусских городов огромных кусков, снос никому и ничему не мешавших скульптурных групп, монументов, обелисков и памятных знаков. Эта деятельность заранее планировалась, направлялась и осуществлялась уже совсем другими силами, остававшимися в тени, и причиняла громадный урон, не менее страшный, а иногда и во много раз перекрывавший урон, наносимый прагматиками.

После того, как на месте снесённого древнего Бобруйска появилась российская крепость, чуть ли не на целый век каменное строительство на территории нового города оказалось замороженным, и лишь на рубеже веков (XIX и XX) оно вспыхнуло "со страшной силой", похожей на взрыв закрытого клапаном парового котла. В Бобруйске возник совершенно неповторимый, ни на что не похожий каменный центр, в югендстиле (арт нуво), неоготике, необарокко, неоклассицизме, псевдогреческом, викторианском, ампире, ориенталистском - и других стилях, а правильней было бы сказать - в уникальном и эклектическом их соединении.

Последние шедевры этого сказочного города возводились ещё в 1916 году, к 1919-му году - ещё совсем новые дома, капитально построенные и не требовавшие ремонта. Но уже тогда ревком города Бобруйска отдаёт первые распоряжения о нивелировании фасадов не только части религиозных зданий (церквей и двух синагог), но и самых обычных домов, и о капитальных ремонтах, в которых не было тогда никакой необходимости. Культовые здания обезображивать сразу не стали, предвидя "непонимание" населения, а вот несколько выбранных в качестве модели-эксперимента магазинов и жилых домов превратили в вертикально поставленные площадки для игры в городки.

Когда в 1970-х и особенно с 1980-го по 1982-й год отбойными молотками выкорчёвывали из исключительно прочной кладки (больно было смотреть на рабочих) шестиконечные звёзды и "древнееврейские" буквы, это казалось чисто юдофобской акцией. Но с 1919-го года по 1929 (как минимум) - городская власть на все сто процентов была еврейской. Под руководством "ближайшего приближённого Ленина", еврея Макса Волланда (прототипа Волланда из "Мастера и Маргариты" Булгакова), известного ещё и как Литвинов, в Бобруйске печаталась ленинская "Искра". Делегат-еврей от Бобруйска Пурсе был избран членом бюро комитета РСДРП всего Северо-Западного края. Городской Совет возглавлял Натан Яковлевич Брольницкий. И, когда я раздобыл копии распоряжений, подписанных Вайнером, Фабрикантом, Раппопортом, и другими членами ревкомов, исполкомов и советов, мне стало ясно, что уничтожение как минимум "еврейского культурного наследия в городе" развернули именно они. "Правильные" евреи против наследия "неправильных".

Чем дальше я изучал эту проблему, тем более непростой она мне представлялась. Широкое разрушительство проводил не только ленинско-сталинский режим, но и Адольф Гитлер, особенно в Берлине, а позже на территории оккупированных фашистами европейских стран. Настоящий культурный этноцид. Румынский диктатор Чаушеску осуществлял планомерное уничтожение исторического и культурного наследия Бухареста. Но нигде и никогда культурный геноцид не проводился в сравнительно новую эпоху с таким размахом, как в Соединённых Штатах. Вся европейская, христианская архитектура в США, всё наследие европейских колонистов было утрачено в ходе циклопической кампании разрушения с 1920-х по примерно 1952 год: во всех больших городах, включая Нью-Йорк, Лос-Анджелес, Сан-Франциско, Чикаго... Как будто не Соединённые Штаты стали одним из победителей в Первой и Второй мировой войне, а, наоборот, были побеждены и оккупированы жестоким и коварным врагом, который, как Рим, до основания разрушивший и запахавший солью Карфаген, сравнял с землёй американские метрополии, и вместо них стал возводить свои собственные Cardus Maximus, храмы, бани и наместничества. В каждом городе от его старого центра практически ничего не осталось, и на этом месте появились чудовищные небоскрёбы и другие сооружения культурно безродного, космополитического типа. Так в Штатах развелась "самая еврейская архитектура на свете", своей стопой динозавра раздавившая не только церкви, церковные школы, монастыри и другие христианские религиозные учреждения, но и еврейские кварталы, с их синагогами и домами в "бобруйском" стиле. "Правильные" евреи задавили "неправильных".

Как только возникло на землях, с которых согнали в концентрационные лагеря арабское население, "еврейское государство" Израиль, оно стало проводить планомерный и безостановочный культурный геноцид везде, по всей Палестине. Не разбирая, где церковь, где синагога, где мечеть. Конечно, главными объектами израильского разрушительства были церкви и мечети, это верно. Однако, и связанные с еврейской историей памятники безжалостно уничтожались всеми израильскими правительствами. Почему? Возможно, когда-нибудь и на этот вопрос я отвечу.

Одной из причин, благодаря которым меня не убили за мою защиту исторического наследия, было то, что это наследие потихоньку разрушали: пусть и не такими темпами, как хотелось прагматикам или идеологам... И с этим я ничего не мог поделать. Единственное, что было в моих силах, это запечатлеть обречённые здания или места на фотографиях, чтобы наши потомки смогли хотя увидеть, как это всё выглядело. Моя деятельность в данном направлении была очень масштабной. Я фотографировал улицу за улицей, дом за домом, и очень разозлил этим местных бульдогов. Дважды меня задерживала милиция, не составляя протокола; плёнку из камеры, конечно, выкрутили, но сам фотоаппарат мне вернули и даже не поломали. В Вашингтоне, Лондоне или Тель-Авиве полицейские так благородно не поступили бы. Трижды задерживали моего брата Виталия, который тоже фотографировал исторический центр Бобруйска и Бобруйскую крепость.


Говоря о письмах, которые приведены в конце предыдущего тома, надо подчеркнуть, что письмо моей кузине я, конечно, передал с "курьером", а письмо Арановой в конверте отдал ей в руки.


На горизонте Арановой появился новый персонаж - Пионер, о котором сложенная мной самим на монину тему салонно-куртуазная песенка (краткий каталог бобруйского полусвета; своего рода "Кто есть Кто") говорит следующее:

Наш женатый Пионер
Подаёт нам всем пример,
Он всех девочек ибёт,
И у мальчиков берёт...

Когда утром Аранова пришла ко мне, вся растрёпанная и "вздёрнутая", а я почти наверняка знал, что в ту ночь она спала с Пионером, я сначала хотел её прогнать, но потом, зная о её ночных похождениях, поступил совершенно неожиданно (даже поразительно): я - это звучит чудовищно - з а н я л с я  ею.

Вместе с ней ко мне притащился и Моня, но и его я не выгнал, а терпел, хотя в не отправленном Арановой письме обещал себе и ей, что с ним отныне покончено. Моня снова валялся у меня всю ночь - пока я спал с Арановой, - и был заметно подавлен.

Сама же Лена пришла после моего письма, в котором были такие строки: "И что теперь делать? Может быть, я ошибаюсь, и ты совсем меня не любишь? Тогда не приходи. Что тебя ко мне так тянет? Коврижки кончились, у меня пошла полоса невезухи, и ни денег, ни статуса, как с декабря по март, у меня теперь нет. Я знаю, что у тебя большой выбор квартир и компаний в этом городе, и что время, складывающееся в недели и месяцы, которое ты провела у меня, никаким утилитарным интересом не объяснить".

Она отдала свои деньги за вино, заплатила за меня в столовой - хотя у неё остался последний рубль (в столовую мы втроём ходили кушать).

В каждый из тех трёх дней, что она у меня провела, она делала новые причёски, и трижды заговаривала о том, что было бы у нас после воображаемой женитьбы. Она говорила допущениями: что будет, если мы с ней поженимся, просила меня найти ей работу, и говорила, что была большой дурой, не уехав со мной в Минск, когда я предлагал. Она выглядела совсем другой, посвежевшей и счастливой.

Она спросила у меня утром, когда мы сидели на кухне, что скажет моя мама, если придёт и увидит, что Лена тут; что будет, если она перенесёт ко мне свои вещи, а мама это обнаружит. Я сказал, что ничего. Я понял, что Лена всё ещё "играет в беременность", и что она всё-таки не сделала "аборта".

Мне казалось, что она несколько дней металась и тосковала, и "вопрошала" свою гордость, после высказанных мной в моём письме слов пытавшуюся помешать её приходу, и всё-таки поняла, что ей без меня не обойтись, и теперь наслаждалась разрешением от бремени этих метаний, от всего, что удерживало её. Больше ничем я не мог оправдать и объяснить этого света в её глазах, так не характерную для неё "покорность", её улыбающийся совсем по-иному рот, всё её поведение.

Я сказал, что должен ей что-нибудь купить из одежды, и она возразила, что не надо; но, раз я уж так настаиваю, то я могу купить ей колготки, потому что все её колготки уже порвались.

Ещё на прошлой неделе Канаревич упрекнула меня в том, что я "плохо на Лену влияю", что её подружка стала "сачковать Жлобин", и ей придётся потом "всё отработать", и что она больше не ходит в ИВЦ. Я боялся спросить у Лены: она окончательно бросила работу, или взяла очередной отпуск "за свой счёт".

В тот раз Лена стремилась "во всех смыслах" к физической близости: она прижималась ко мне при Моне или при Ленке Канаревич, обнимая меня - всерьёз! - проводя руками по моему лицу; чего не позволяла себе ни с кем и никогда, даже с Обрубком. Она прикасалась лбом к моему лбу, глядя мне прямо в глаза и всячески выражая свою покорную нежность.

Она сказала, что больше никогда не придёт ко мне "с  кем-нибудь"; только я могу приглашать кого-то при ней; по её словам, она будет приходить ко мне с Нафой или с Моней; предпочтительней всё же с Нафой; "а вообще" обещала, что "постарается" бывать у меня одна.

А в постели между нами разыгрывалось между тем новое действо. Не сговариваясь, мы перестали полностью обнажаться. Мы ложились вдвоём на тахту или на одну из кроватей, и она прижималась ко мне всей спиной, а я нежно обхватывал правой рукой её голову, тогда как левую клал ей на грудь, и через какое-то время она "засыпала". Тогда я приспускал её джинсы и колготки, и входил в неё, отодвинув в сторону "мембрану" тонкой перемычки трусов. Возможно, что я, ведомый интуицией, и Лена, с её собственной интуицией и гигантским опытом: мы чувствовали, что так никогда больше не повторятся дважды за время нашей с ней связи возникавшие "проблемы". Возможно, и я, и она хорошо понимали, что там, где нас не вспугнёт "неотложный" звонок телефона, или чьи-то удары в дверь, и не существует такой вероятности налёта милиции, с какой стоит считаться, их не было бы вовсе. И Лена, прикидываясь "ручной" и спящей, и я, притворяясь, что верю в это: мы играли сейчас в новую захватывающую игру, в ходе которой активной стороной оставался только один из нас; и я поворачивал её к себе под разными углами, а она в это время продолжала "спать". У нас это длилось гораздо дольше обычного, по два-три, а то и по четыре часа, и однажды Лена даже "проснулась", чтобы ускорить. И "случалось" это теперь чаще: по три-четыре раза в сутки. Лена даже заметила, что если бы не мои обязанности иногда ходить на работу, к родителям и в магазин за чернилом, то я бы - с ней на пару - перешёл с "прямоходячего" не на "обезьяний", а на "чисто-горизонтальный" образ жизни.  

Однажды, когда я ткнулся в неё вертикальностоящей стойкой, она не выдержала, открыла глаза, и прыснула: "Ты что, хочешь из меня бифштекс сделать?"

А я подумал про себя, что для этого у меня нет чемпионского шомпола.

В эти дни Лена старалась обращаться ко мне как можно мягче, и даже перестала употреблять "нецензурные" слова.

Три дня она пробыла у меня безвыходно, и никуда не ходила. А на четвёртый исчезла на полдня, но пришла ночевать.

На пятый день, когда мы посидели на кухне, а мне надо было хотя бы раз за неделю сходить на работу, я встал перед проблемой, как оставить Лену с Моней вдвоём, и решил снова отпроситься у Роберта. Я чувствовал, что - наедине с Леной - Моня заставит её уйти. Я употребил разные уловки для того, чтобы выиграть время, и не позволить ему "забрать" от меня Аранову. К тому же, я вообще не хотел (сегодня почему-то особенно) оставлять его в своей квартире. Но потом, по совершенно необъяснимой причине, я, подходя к автостанции, начал колебаться, и уже страстно желал, чтобы Роберта не оказалось.

Так оно и случилось.

Я с большим удовлетворением принял этот факт - и с лёгким сердцем отправился на работу. Уже в Глуше, я долго ломал голову над тем, что же мне всё-таки подсказывает интуиция, что сделать: отпроситься или нет, но так и не пришёл к определенному выводу. И вдруг меня озарило. Я с большим волнением, но спокойно, понял, что дальше так продолжаться не может - и что, вероятно, не очень желая отпрашиваться, я втайне надеялся, что за время моего отсутствия у меня в квартире случится нечто такое, что вынудит меня перейти к мужественным и активным действиям.

Я подумал о том, что постоянно опекать Лену невозможно, что невозможно всё время держать себя в напряжении, жертвовать многим - или даже всем, невозможно бросить работу, и дальше мириться с тем, что моя квартира превращается в проходной двор.

Я допускал, что именно сегодня, именно в этот день и в этот раз даётся Лене возможность проверить себя, возможность проявить ту высшую степень совместимости со мной, которая отличается стойкостью. И если лишить её теперь этого шанса, значит, лишить её возможности укрепить в себе то новое, что она получила благодаря мне, лишить её возможности закрепить в себе тот огромный кусок иного мира, который бы гарантировал мне если не её верность, то хотя бы лояльность.

Группы, что должна была придти, не было, а я знал, что обе девочки заболели, один из трёх мальчиков уехал с мамой на пару дней в Пуховичи (на прошлой неделе предупредила), а двое отсутствуют по неизвестной причине.

Предоставленный самому себе, я открыл пианино - и стал импровизировать. Музыка изливалась из меня - и, одновременно, в мои уши - как очищение, как лекарство, как нечто чистое, нечто такое, что сильнее самой вероломной подлости и коварства, что сильнее истока зла. И я почувствовал себя связанным невидимыми токами с Арановой, как если бы она "вышла" на связь со мной, и пытался выражаемыми в звуках чувствами оказать свою поддержку той стороне сознания Лена, которая противостояла сейчас коварству и вероломству Мони, оставленная с ним vis a vis.

Я играл и "телепортировал" свои чувства, свою волю, выражаемую в этих звуках, ей, а она (не зная об этом) "передавала" свои ощущения мне - и это было неведомо Моне.

Мне казалось, что я "прочитал" и его сознание. Оно было подавленным; он чувствовал нечто подобное тем ситуациям, когда слышал от меня серьёзную музыку, и воспринимал это, как нечто его угнетающее, ему недоступное, высшее, непробиваемое, не пересиливаемое.

Мне казалось, что я даже прочитал одну его "мысль": "...ну так и оставайся со своей Арановой, иди на хер.."... и "она тебе ещё покажет..."; эта мысль сопровождалась горечью и злобой. А потом я почувствовал, что Моня готов на ещё большую подлость, чем обычно, что он готовит теперь такую пакость, которую я ему никогда не прощу; в расчёте на то, что моё негодование перекинется и на Аранову. 

             Я ехал с работы попутчиком, надеясь на то, что Лена не изменила своей лояльности мне, но чувствуя в том, что происходит сейчас в моей квартире, какую-то опасность - и намереваясь именно т е п е р ь  побыстрей добраться до дому.

Когда я уходил, я предложил Моне на пару часов уйти, предупредив его, что, если вдруг нагрянет Виталик, я ни за что не ручаюсь, но даже это не действовало: Моня не желал убираться. Он в очередной раз упивался такой ситуацией, при которой вместе с ним должна была уйти и Аранова.

Теперь на душе у меня было неспокойно; меня одолевало предчувствие, что Моня совершит какую-нибудь беспрецедентную мерзость.

Я ехал c Николаем Ивановичем, шофёром на стекольном заводе в Глуше, и - по совместительству - у нас в музыкальной школе - истопником (а его жена, Мария Ивановна: техничка).

Маршрут его был хорошо известен; было известно заранее, что он в городе должен приехать в пункт кинопроката на Интернациональной. И вот, именно там стоял - якобы на троллейбусной остановке - Шланг. Но не на самой остановке, а чуть поодаль от неё, в том месте, откуда виден проезд двора, где машина, в которой я прибыл, должна была остановиться. По его реакции, когда мы с ним "поприветствовали друг друга", я почувствовал, что он  з н а л, что я должен тут появиться. Я уже наизусть выучил именно эту его мину - как не впервой в подобных ситуациях.

Как только я втиснулся в переднюю дверь битком набитого троллейбуса, и устроился с той стороны, откуда не мог Шланга видеть, он спокойно направился к телефону-автомату (так я и знал!), не предполагая, что я, работая локтями, успею так прытко пробиться на заднюю площадку, и теперь уже в курсе, что он собрался звонить мне домой.

Тогда я выбрался из троллейбуса напротив стадиона, я поймал такси, и уже через пару минут прибыл в собственный двор. Пока я шёл, высадившись из такси, я успел поймать себя на размышлениях о том, что, мол, у меня дома находится красивейшая женщина, которую никто никогда не смог "приручить", а я вот добился такого положения, о каком "полгорода" бы мечтало, и так далее в том же духе. И тут же отметил, что думать об этом - низко и отвратительно, что это гораздо ниже того эмоционального состояния, в каком я до сих пор находился, и что я проиграю, если не подавлю в себе этого самодовольства, и обязательно сделаю при таком строе мыслей больно себе и Лене, натворю каких-нибудь глупостей, и выставлю себя круглым идиотом (как будто и без того... - эту фразу я "не додумал"). И всё же не удержался от очередного взрыва бравурных чувств. И тут же новая, предательская, мысль - о том, что нельзя к Лене относиться всерьёз, и что у игрушки, у куклы, даже умной, не может быть своей собственной воли, застигла меня врасплох. В таком состоянии я и явился.

Когда я вошёл, я заметил, кроме Мониной одежды и верхней одежды Лены, чужое пальто, а потом ещё одно. Войдя в зал, я увидел на тахте спящими Лену - и ещё одного, лежащего лицом вниз, человека рядом. Я опешил. После всего того, что я как будто почувствовал - это! Я пытал себя, подводят ли меня мои глаза, случилось ли что с моим сознанием. Но потом я подумал, что спящей может быть и женщина. Но не узнал, кто это. Канаревич? Нафа? Кто же? Я не разглядел в лежащей ни ту, ни другую. Но додумал, что это, действительно, женщина. Затем я вошел в спальню - и увидел Моню с Норкой на одной кровати, спящих раздетыми. И, хотя Норка лежала до пояса голая, прикрыв ладонью вторую грудь, я не сомневался в том, что она не спит, а только притворяется. И тогда мои подозрения снова усилились.
 
Проходя через зал, я снова испытал некоторые сомнения. Присмотрелся - и опять не понял, мужчина это с Арановой или женщина. Вот что значит состояние аффекта! В коридоре ещё раз взглянул на пальто. В своей горячности не стал его тщательно осматривать, и не определил с первого взгляда, мужское оно или женское, но, зная, что ни у Канаревич, ни у Нафы такого нет, почти заставил себя увериться в том, что с Арановой на тахте спит мужчина.

На кухне я обнаружил, что горы пустых бутылок, стоявших в углу - больше нет, и меня охватила ярость. Я направился в спальню, намереваясь что-то сказать Моне, но не дошел, потому что человек, лежащий на тахте, повернулся лицом - и я увидел, что это Нафа: Наталья Яковлевна Абрамович. Пьяная в жопу, как и Аранова. В тот самый момент ничем не объяснимая жалость сдавила мне сердце, и, чтобы заглушить её, я направился в спальню. Здесь я открыл портфель, который стоял там доверху набитый "стеклотарой", и обнаружил, что и он тоже пуст. А ведь портфель был тщательно спрятан под шторой.

Я обнаружил, что везде, во всех вещах, рылись, а Моня в это время лежал на кровати и нагло ухмылялся. Я ему ничего не сказал, но теперь уже убедился, что ни одной бутылки больше нет, то есть - их сдали в магазин - а у меня бутылок было рублей на пятнадцать, и на них-то я и рассчитывал теперь, зная, что обещал Лене купить ей колготки. После того, как я приобрёл в Глуше ещё вина, и потратился на такси, у меня действительно не было денег. Никаких. Ни припрятанных, ни "открытых". В такой ситуации с декабря мне оказываться не доводилось.  

Конечно, я понял, что это работа Мони, как и то, что Нора и Нафа тут. В сентябре я твёрдо объявил Арановой, что у меня она вольна распоряжаться как дома, и что всё, что она видит, принадлежит ей, на что она поспешила заметить, что без меня не станет ничего трогать. Тогда я сказал, что, когда она остаётся одна, пусть по крайней мере пошлёт Моню сдавать "в библиотеку стеклянные книжки", но и с этим она не согласилась, заявив, что никогда не станет этого делать. Канаревич и Нафа столько раз оставались в моё отсутствие, что на "госпожу Абрамович" я тоже не мог подумать. А вот когда Моня у меня оставался один, совсем ненадолго (его-то я старался одного больше, чем на десять-двадцать минут, не покидать), мне несколько раз казалось, что пустых бутылок вроде бы поубавилось. А однажды, когда я вернулся, Моня нервно задёргался и заторопился на выход, и я услышал, что в его стильной сумочке через плечо будто бы позвякивают пустые бутылки, и всё же не мог поверить, что такое может быть, что Моня способен и на такую низость.

Вместе с нарастающим негодованием вообще, негодованием по поводу смятых вещей и следов того, что рылись во всех шкафах, в секретере и в тумбочке, по поводу присутствия всех этих людей без моего разрешения или даже согласия (или хотя бы д о п у щ е н и я, что меня это не возмутит (а ведь Моня знал, что меня это обязательно должно будет "слегка шокировать"), во мне поднималась волна гнева. Я нехотя вынужден быть отметить, что, как Моня, вероятно, и рассчитывал, во мне обнаружилось и раздражение против Арановой.

Тем временем Моня с Норкой поднялись - и Норка стала одеваться. Я не входил в спальню без стука (в то же время нисколько не смущаясь тем, что Нора неодета), и потом - разве это не её голос отвечал "да", но она, несмотря на то, что я неоднократно видел её голой, каждый раз делала большие глаза и выговаривала мне за то, что я "вдруг" появился.
 
Когда Моня с Норкой были одеты, Моня стал ехидно вякать, что я обещал ему утром бутылку, а я отвечал сначала, что он врёт, а потом, когда он стал подло подначивать меня, снова и снова повторяя одно и то же, я напомнил ему, что итак уже дал ему утром на кир рубль пятьдесят копеек, и что привёз из Глуши три бутылки вина, но что теперь это "не для него", и, видя его наглую физиономию, и не думая больше о том, что скажет Аранова и как отреагирует, я сказал ему, что он вообще слишком много себе позволяет, что он рылся у меня тут везде, забрал все бутылки и сдал, а теперь ещё высказывает претензии.

Я указал ему, что выручки с бутылок могло хватить ещё на полдесятка "банок" - так что выходит, что он забрал остальные деньги себе. Он стал кричать, что я вру, и добавил, что "это мы с Леной сдали бутылки", а я ответил, что пусть он не придумывает - и я действительно оказался прав. Я  сказал ему, чтобы он убирался, а он сразу ничего мне не ответил, но предупредил, что ему с Норой надо поговорить и чтобы я вышел на минутку. Я выходил два раза, потом опять заходил, но, в конце концов, сказал ему, что ему нечего больше у меня делать и чтобы он больше ко мне не являлся.

А когда Моня и Нора прошли через зал, они вдруг громко рассмеялись, и Моня бросил беглый взгляд на спящих. Те вряд ли были способны сейчас на что-то другое, кроме горизонтального положения. Тогда пара заговорщиков вышла в коридор и приблизилась к входной двери. Тут они взяли сетку, которая ими (а кем же ещё?) почему-то была припрятана под охапкой тапок, и Моня сказал мне, что я ещё об этом пожалею.

Потом, когда Моня с Норкой ушли, я открыл шкаф - и увидел, что там всё перевёрнуто. В коробке, где у меня лежат документы, также всё оказалось переворочено вверх дном. Нотные тетради, вещи, книги - всё валялось в беспорядке. И тут мне показалось, что в шкафу вроде вещей стало меньше.

Через пару минут я уже был уверен в этом. Первым моим побуждением было избавится от Нафы и Арановой. Я думал о том, что мне всё это надоело и что меня последующее уже очень мало волнует. Но я преодолел в себе первое побуждение; преодолел потому, что понимал: сейчас это ничего не решит. Я не чувствовал ни капли облегчения или удовлетворения от того, что я прогнал Моню, и что Аранова без него осталась у меня. Будучи уверенным в том, что Моня у меня украл вещи, я рвался его догнать, немедленно выяснить что-то, рвался "покончить с ним". Всё рисовалось в самых мрачных красках.

Поэтому я решил пойти к Норке, полагая, что Моня с ней направился туда, а потом, если их там не будет, позвонить Моне домой из телефона-автомата. Но я должен был оставить в квартире Нафу с Барановой; и я не знал, что делать: закрыть их и уйти? предупредить, что ухожу? Я уже стоял на лестничной площадке и машинально разгибал руку, чтобы замкнуть дверь. В этот момент мне показалось, что уйти, не предупредив, было бы равносильно демонстративному равнодушию к присутствию Лены. Из двух зол, подумал я - не предупреждать или предупреждать - одно из них всегда меньшее. И я избрал второе.

Я разбудил их - не помню, кого сначала, - и сказал, что я ухожу. Нафа сказала, что "хорошо", и всё так бы и осталось, - но меня тут дёрнуло им рассказать - и я выложил всё. Тут же Нафа засуетилась, спросила, всё ли я проверил, и уверен ли в том, что говорю. Она говорила, что не может этого быть, что я в чём-то ошибаюсь. Баранову стала трясти мелкая дрожь, а потом она уже не смогла справляться с "ознобом" и стала трястись всем телом. Я понял тогда моментально, что я наделал, но было слишком поздно... Они тут же ушли.

Моня победил.

Я, заранее раскусив его планы, разгадав, какую он мне подстроил ловушку, самостоятельно забрался в этот капкан, и даже заставил его сработать.

В последующие дни Лена звонила каждый день. Мои извинения и раскаянья в том, что я не смог удержать язык за зубами, что не должен был ничего говорить, звучали жалко и вымученно: после драки кулаками не машут. Я звонил Мишиной маме, и передавал ей, чтобы Миша отдал мне то, что он взял у меня в доме. И тем самым только усугубил ситуацию. Моня прибегал ко мне, потом пошёл к Арановой - поехал к ней домой вместе с Норкой. После его визита она мне звонила - из телефона-автомата; одна: я понял это по её тону. Это было ещё одной её жертвой ради меня: трудно переоценить её жест, её намерение дождаться, пока Моня уйдёт, а потом позвонить мне, чтобы поговорить со мной наедине. Она спросила, не нашёл ли я ещё тех вещей, которые, как я полагал, Моня украл. Я сказал, что нет. Тогда она сказала, что придёт ко мне утром. Но я попросил, чтобы она явилась сегодня же, хотя должен был понимать, что этим лишаю её возможности вообще со мной (у меня) свидеться. И тогда она, действительно, сказала, что не приедет ко мне, но что мы с ней просто завтра встретимся.

И я был почти уверен уже, что и завтра она не появится... Ведь я понимал, что Лена не верила в то, что Моня украл мои вещи, а, таким образом, она должна была полагать, что он, конечно, подумает на неё - так как моя претензия выглядела искренней. Кроме того, я должен был понимать, что самим этим фактом нанесены разрушения коренным основам наших эмоциональным связей, главному в наших взаимоотношениях.

Когда в голове у меня прояснилось, и я немного успокоился - я стал целенаправленно проверять содержимое шкафа, вытащив абсолютно всё и разложив на полу. Оказалось, что Моня не украл у меня ничего из того, что я полагал украденным: я находил каждую вещь - одну за другой. Разве что их позже подбросили. Норка с Моней могли искать в шкафу постельное бельё - простыню, пододеяльник: лишь потому, что не хотели забираться в кровать, где мы с Леной "барахтались" несколько дней. Мне стало темно в глазах. Если даже что-то и пропало, я ничего не смогу доказать даже самому себе. Другое  дело, что одежда в шкафу могла быть перевёрнута с умыслом - так, чтобы оставить как можно больше подозрений и пустого места именно там, где до того было больше всего заполнено, и тем самым спровоцировать мои "выводы".

И тогда я вспомнил про коробку с документами, про другую коробку, в которой тоже полазили; и про подарочный набор, что привезла мне Лариска, что должен был лежать на другой полке...

И я вспомнил, что моя мама, с её скрупулёзностью и мелочностью, когда-то - не так давно - составила список всего, что лежит на полках и висит у меня в шкафу, включая нательное бельё. Я открыл вторую половинку шкафа, куда до того не заглядывал: и увидел, что и тут всё перевёрнуто. Найдя список, я стал сверять графу за графой с наличествовавшим. Вместо пяти пар нательного белья - гарнитуров - осталось всего четыре. Вместо семи маек я нашёл две. Протёртые домашние шаровары, старый мужской халат, видавшая виды пижама: всего этого и ещё кое-чего я недосчитался. Я вспомнил, что упаковочная (обёрточная) бумага Ларискиного подарочного набора так и осталась в шкафу не расправленным комом, а сейчас я её тоже не находил. Позже, когда я вышел из дому, и обследовал асфальтовую дорожку вдоль дома через скверик, я нашёл эту бумагу, запутавшуюся за проволоку одной из фанерок, которыми забили, кажется, два окошка подвала. По-видимому, её выбросили наружу через форточку.   

Всё, чего я недосчитался, не стоило и ломаного гроша. Дорогие не распакованные галстуки, брелки, модные запонки в коробочках, затейливые браслеты для часов, две стильные шляпы, за которые можно было назначить хорошую цену, почти новая пара туфель с острыми носами на чуть завышенных каблуках, две совершенно новые рубашки в целлофане: всё это "было цело". Теперь не оставалось уже никаких сомнений в том, что Монина акция была хорошо продуманной и просчитанной провокацией, на которую я попался, хотя её вовремя раскусил. Ни одно мерило досады, если б такое существовало, не могло измерить мою. Но я не стал биться головой о стену. Я хорошо понимал, что, если бы даже я поступил умнее, чем поступил, со мной стали бы тогда играть на более высоком уровне. А итог мог тогда быть гораздо хуже. То, что сейчас произошло: просто цветочки по сравнению с тем, что могло быть в случае моей зрелости.

И всё равно мой поступок был непростителен. Пусть... итог был бы... таким же самым... но другим образом.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Октябрь 1982 (продолжение)

Описывая эту череду событий, нельзя пропустить и того, что лежит где-то рядом с моими личными  проблемами, но, в то же время, касается других сфер.

Во-первых, с конца марта мне стал звонить аноним, который сообщил, что под моими окнами теперь постоянно будут дежурить машины, и "не просто так" - и называл их номера. Однажды я записал названный им номер, выбежал из дому (прервав разговор), и увидел машину такси с именно этим номером. В ней сидели двое незнакомых мне людей. Сначала я подумал, что звонивший - это кто-то, кто живёт в моём доме, но ведь отсюда невозможно увидеть номер машины, поставленной   параллельно. Значит, подумал я, звонят из кооперативного дома, по Октябрьской, что чуть дальше, перпендикулярно нашему. Но я засомневался, можно ли оттуда даже в бинокль рассмотреть цифры: получается слишком низко и далеко. Эту загадку я так и не разгадал, потому что выходило, что звонили как будто из самой машины, но тогда получается полный бред: разве в машине может быть телефон?  

Во-вторых, много раз ко мне звонил неизвестный, не пожелавший назваться, и вёл со мной вежливую беседу с акцентом и как бы полушёпотом, и почти всегда в такие  моменты, когда у меня были девочки. Один раз трубку схватила Аранова, и, послушав немного, воскликнула: "Боровик, Боровик!" - и тут же в трубке зазвучали гудки отбоя.

Я не считаю, что это обязательно должен быть Боровик - но уверен в том, что голос этого человека Лена узнала. Этот неизвестный сказал, что работает диспетчером на железной дороге. Он интересовался моей жизнью, моей работой, спрашивал о Моне, о Боровике, и т.д. Он также  выяснял у меня, известно ли мне что-либо об игре, в которую играют теперь по всей Белоруссии - и, может быть, даже во всём Союзе: игре в пять рублей, связанной с переписыванием и отправкой писем. На ней можно, мол, заработать от нескольких сот до нескольких тысяч рублей. Я отвечал, что об этой игре мне ничего не известно.

Ни о чём конкретном беседы не велись. Мы оказались достойны друг друга: как он от меня, так и я от него ничего особого, ничего значимого не узнали. По его словам, он женат, у него двое детей; живёт буквально где-то рядом с моим двором. Если ему верить, у него есть сестра, дом её на Бахарова, на углу Бахарова и Советской; она замужем, и муж её, по косвенным указаниям, работает где-то в органах.

Собственно говоря, не запугивая, он, в то же время, создавал такой вот интригующий ореол вокруг своих звонков, акцентируя внимание на круге вопросов: знаю ли я его, догадываюсь ли я, кто он; по его словам, я могу его наглядно знать. Иногда он проводил "прощупывание" отдельными  фразами, какие, внешне, по его мнению, должны были вызвать во мне тревогу. Но я говорил безразличным тоном, и мне, действительно, тогда было всё равно.

Всё, что я смог уяснить об его индивидуальных признаках из телефонных разговоров - это то, что у него мягкий, довольно приятный тембр голоса, вкрадчивая, "голубиная" манера говорить, проявляющаяся иногда у гомосексуалистов, с тягучестью, с интересной интонацией, с уходом как бы вверх, что у него очень характерный короткий смешок, как бы в кулак, в котором есть будто что-то неприличное, сальное. Он, по-видимому, лысоват или начитает лысеть; роста, видимо, чуть выше моего, одет довольно прилично, хотя и немного манерно. Смешок его, короткий смешок - появляется тогда, когда его собеседник в чем-то попал в точку...

Практически каждый раз этот незнакомец пытался выяснить, один ли я дома, должны ли ко мне придти, пытался прощупать моё эмоциональное состояние. Почти каждый раз он звонил последние шесть-семь раз (то есть - уже после инцидента с Моней) в такие моменты, когда была самая большая вероятность звонка Арановой, и я должен был нервничать из-за того, что мой номер "занят", а тот не спешил положить трубку на рычажок, стараясь потянуть, растянуть беседу.

Однажды он позвонил от сестры - по его словам. Он сказал, что у них там собралось высокое общество; милиционер, майор КГБ, и один человек, являющийся крупной фигурой в КГБ в Ленинграде. Именно в Ленинграде. Этому последнему, "из Ленинграда", мой собеседник и передал трубку.

Наш с человеком из Ленинграда разговор не носил никакого конкретного направления. Мужчина с волевым голосом спросил меня о том, бываю ли я в Ленинграде, как мне нравится этот город. Он сказал, что живёт рядом с какой-то гостиницей (не помню, с какой именно), где-то в центре, на каком-то проспекте. Затем трубку взял опять мой уже "знакомый" незнакомец, спросил у меня, как мне понравился человек, с которым я беседовал по телефону только что. Затем он поинтересовался: что, если они приедут ко мне все вместе в гости? Я ответил, что, пожалуйста, пусть приезжают. Кстати, он повторял раз от разу, что как-нибудь придёт ко мне в гости, что мы с ним, в конце концов, соседи, вот и познакомимся, - но так и не исполнил своего обещания.

Он также слишком явно хотел пронаблюдать мою реакцию на эти его слова о том, что он придёт ко мне в гости, раз от разу акцентируя какие-то полувыявляемые значения этого его визита.

Вот и на этот раз он слишком старательно и явно пытался "навести" на меня испуг возможностью того, что они все приедут ко мне, а также самим тем фактом, что мне звонят из такого "общества", но, не улавливая в моём голосе никакой ожидаемой реакции, он снова и снова повторял свои намёки и намеренно странные, туманные фразы, пытаясь проверить степень случайности, и каждый раз он был почти удивлён (уязвлён?), и в его голосе почти неприкрыто чувствовалась досада.

Итак, я ответил, что они могут приезжать - пожалуйста, и спросил, знает ли он мой адрес и номер квартиры.

Тогда он стал отнекиваться, снова произнёс туманно, что, мол, "не надо, лучше не  надо", подчёркивая опять для чего-то, что все тут "в форме" и повторяя, что "если мы все  приедем, то..."

Беседа эта несколько раз прерывалась.

Непосредственно во время разговора внезапно звук наших голосов обрывался - и в трубке  возникал - что самое интересное - длинный гудок ("зуммер"). Мой собеседник говорил мне  каждый раз, что это нам мешают говорить, пытаются не дать нам "делиться знаниями".

Подобное стало происходить и во время моих телефонных разговоров с другими  - а именно - с  Нафой и с мамой. Во время моих разговоров с Нафой в трубке постоянно было какое-то жужжание, а длинный  гудок, прерывающий наши разговоры, возникал довольно часто.

Во время разговоров с мамой - а она звонила мне из дому - это случалось дважды.

Лена в последнее время сделалась очень раздражительной по поводу телефонных звонков; особенно от меня куда-либо; сказала, чтобы я лучше вообще по телефону никуда не звонил, чтобы я на время отключил аппарат. Почему - я у неё и не спрашивал.

Однажды, когда всё тот же "знакомый" незнакомец в очередной раз меня "проверял", он неожиданно завёл разговор об Арановой (прежде он ни разу не заводил такого разговора). Он спросил, в частности, как ему её найти, и я сказал, что не знаю. Он, без предварительных отступлений, сказал мне, чтобы я передал Лене, что её хочет видеть её лучший друг, но не сказал, кто. Я посоветовал ему назвать себя - и тогда Лена будет знать, кто хочет ей передать привет, - но он всё равно не назвал никакого имени. Он только добавил, что, может быть, у Лены есть "ещё "лучшие" друзья", но подчеркнул, что, "во всяком случае, один из её лучших друзей".

Другой раз, когда я действительно был расстроен, и это было связанно с Леной, он спросил с издёвкой, позвонив: "Как настроение?" Как-то, когда я решил его разыграть, намекнув ему, что Лена у меня, хотя в идеальном варианте предполагал его  и д е а л ь н у ю  осведомлённость, в его голосе неожиданно появилась нескрываемая грусть. Эта грусть могла быть и наигранной, но, я бы сказал, она была п о л у н а т у р а л ь н о й. Во время моего полуторанедельного перерыва в контактах с Арановой этот человек не звонил, и с тех пор больше так и не объявился.

Примерно на третий день после инцидента с Моней, когда я всё ещё проверял содержимое шкафа, я обнаружил ещё одну пропажу. За вешалками, где висели костюмы, брюки и пальто, стол портфель, накрытый платком, а в нём хранились очень дорогие мне и совершенно особые фотографии, о которых я всегда помнил.

Как-то одна из знакомых мне девочек спросила, есть ли у меня какой-нибудь фотограф-профессионал. Конечно, он у меня есть: мой собственный отец, один из трёх-четырёх лучших в городе. Поэтому я знаю практически всех остальных. Но и они все знали моего отца, и тогда я поинтересовался, зачем ей нужен именно мастер. Она объяснила, что хотела бы до конца жизни сохранить память о своём молодом теле, увековечив его с помощью профессионала. И мне пришлось сказать, что я ничем не могу помочь. В ту же секунду мой язык - словно отдельно от моей воли - проболтался о моих собственных амбициях, и я показал ей свои лучшие снимки. Они очень понравились, но я объяснил, что в доме недостаточно света, и что даже если я достану мощную осветительную лампу, светочувствительности обычной плёнки всё равно "не хватит". И чувствительную плёнку мне принесли. Когда, с помощью Игоря и на его "фото-увеличителе", я распечатал первую серию, там оказались вполне даже шедевры, прославившие меня среди маленькой стайки девочек. После этого Марина привела ко мне подругу, которая разделась, и я стал её тоже снимать.

Благодаря тому, что перед ними стоял не какой-нибудь молокосос, с красными ушами и ослабевшими от истомы коленями, в потных ладонях сжимающий фотоаппарат, а, с другой стороны, не нагловато развязный тип, так и норовящий ежесекундно лапать модель, чтобы придать ей "эстетическую позицию", девочки получились естественными, как настоящие знаменитые фотомодели. Я снимал их со штатива, поставив камеру на автопуск и предварительно замеряя освещённость экспонометром. А для Марининой подруги даже брал отцовский "Киев". Я отдал им все плёнки и фотографии, оставив себя копии, о которых им ничего не сказал.

И вот теперь, после Мониного визита, этих фотографий не стало. Почему я так уверен, что после Мониного визита? Очень просто. Три дня подряд Аранова провела у меня безвылазно. А когда на четвёртый её полдня не было, я доставал эти снимки, и разглядывал их на письменном столе в спальне, отодвинув печатную машинку. Кроме снимков двух обнажённых восемнадцатилетних барышень, там же, в портфеле, хранились две единственные фотографии Арановой, которые у меня были. Один раз я сфотографировал нас вдвоём в зеркале на коридоре, и получилось весьма недурственно, а второй раз - Нафу, Аранову и Залупевич, сидящих на тахте с рюмками в руках. У Лены тогда была короткая стрижка "барашком", что ей не очень идёт, и вообще тот снимок "не вышел". Оставалось ещё несколько кадров на не распечатанных плёнках, однако, и этих плёнок в портфеле тоже не оказалось.

Шкаф, который стоит в спальне, я обычно запираю на ключ. Вернее, использую оба ключа: для одной и для второй половинки. Их я либо забираю с собой, либо прячу с правой стороны самого шкафа, на котором, накрытые газетами, лежат разные вещи. Чтобы в таком беспорядке отыскать даже более крупную вещь, надо потратить немало времени. После Мониной провокации и того, чем это обернулось для моих отношений с Леной, я был настолько подавлен, что не сразу задумался: а как вообще могли Моня с Норкой попасть в шкаф. Не важно, что они там искали: постель или не постель (и даже в этом случае забраться в чужой шкаф способны только законченные подонки). Если бы я, допустим, вопреки обыкновению, забыл запереть - то лишь левую половинку, с полками, но открыты были обе, и ключей нигде не было видно.

Но если бы я просто забыл запереть и одну, и другую дверцу, то оба ключа бы торчали из них, и другого варианта не существует. Мне врезалось в память то, что ещё когда Моня нагло ухмылялся мне с кровати, моё сознание не могло примириться с тем, что ни из правой, ни из левой дверцы не торчат ключи, а, значит, обе дверцы  н е  м о г л и  быть открыты. Но тогдашний стресс не позволил моей мысли сконцентрироваться на этом.   

Тем временем, как я уже заметил выше, Аранова звонила мне каждый день. Но моё эмоциональное состояние настолько изменилось; я настолько остро чувствовал разрушение всех прежних связей и "регламентов", что даже не подумал пригласить её в гости.

Только потом, после очередного разговора, я вспоминал об этом, и каждый раз, когда это происходило, давал себе слово в следующий раз во что бы то ни стало уговорить её приехать, но каждый раз - парадокс! - "забывал" её позвать.

И тут появилась Галя.

Знакомство с ней произошло при странных обстоятельствах; мы разговаривали с Германом Борковским по телефону (он звонил из "бункера"), и чей-то голос вмешался в наш разговор: женский голос.

Оказалось, что какая-то девушка попала на нашу линию, но не хотела "ложить трубку" - и разговаривала с нами обоими. И тогда я дал ей свой номер. Сделав это без каких бы то ни было задних мыслей (тактический приём "в голом виде"); и не думая ни о каких л и ч н ы х  контактах. Но она мне потом звонила не раз. Она сказала, что работает анестезиологом в больнице Б.Ш.К., в хирургии, и добавила, что живёт в общежитии. И тут я "вычислил", что, оказывается, её знаю. Откуда, я ещё не осознал, но интуиция мне подсказывала, что я её где-то видел. Потом я чётко вспомнил, что видел её с Инной, и что она подруга Инны - и приходила с последней в Дом Офицеров, когда мы - со "Шлангами" - там играли свадьбу. При мне она не произнесла ни слова. (То есть её голоса я не мог слышать).

Каким же образом я сумел понять, что она - это она, остаётся для меня самого загадкой. Как бы то ни было, я на неё почти не обратил внимания тогда, но  о б р а з  её - видимо, благодаря тому, что я был почти влюблён в Инну -врезался мне в память. Инна, как я, возможно, уже писал раньше, была с нами на гастролях летом, и там у неё создалось такое вот колоритное настроение - интересное психологическое отношение ко мне, но тут Герман неожиданно влез, "развернул деятельность", и ему удалось "загулять" с Инной. Не знаю, целовались они, или просто ходили под руку, или спали друг с другом, не знаю. Но всё это, по всей видимости, пробудило во мне что-то.

Как раз перед самыми гастролями (в конце августа) я был в Ленинграде, а ведь до Ленинграда я, как известно, разошёлся с Леной. В общем, я стал испытывать какие-то чувства к Инне, а Инна, в свою очередь, как я понял, загуляла с Германом для того, чтобы "выйти" на меня. Но дальше этого наши отношения не пошли. Тем более, что разные обстоятельства не позволили Инне сблизиться со мной. И вот теперь я понял, что имею дело с её подругой.

Возможно, то, что я стал думать о Гале, происходило от общей разочарованности в моих отношениях с Арановой, или, может быть, меня тянуло к какому-то новому центру, к "смене декораций" - не знаю. Но в один прекрасный день я договорился с Галей о встрече. Именно в тот самый день, на который была назначена встреча, у меня появилась внезапно внутренняя успокоенность, ощущение неминуемого очередного сближения с Арановой, возобновления моей духовной связи с ней, и того, что рана, нанесённая ей моими словами о Монином поступке, начала зарубцовываться... Всё стало на свои места. Я был уверен в том, что Лена вечером мне позвонит. И, может быть, этот её звонок выльется в регламентацию нового этапа в наших взаимоотношениях.

Но тогда я должен "избавится" от Гали. Как это сделать, я не решил. И, по мере того, как приближался час нашей с ней встречи, я всё менее был склонен от неё избавляться. Чем больше проходило времени со дня инцидента с Моней и моих опрометчивых действий и слов в связи с ним, стоивших Арановой столько "седых волос и здоровья", тем более я убеждался в тупиковости своей позиции.

Раз у меня нет возможностей, ума или хладнокровия побеждать в многочисленных схватках за Лену: то, может быть, я не должен был мучить её и себя? В тот самый злосчастный день (вернее, в те несколько дней) большее, на что я мог рассчитывать, "упало" мне с неба, как манна небесная; и мне казалось, что Лена причастилась к  м о е м у  миру, как никогда. И тут же сам отторг её, отверг и выгнал оттуда своей собственной невыдержанностью и глупостью. Но если я был бы тогда умнее: что тогда? Разве меня не остановили бы, разве оставили бы в покое: наедине с их лучшей игрушкой? Тогда бы со мной что-то сделали. Убрали. Меня или Лену.

И та новая ниша - целое направление в наших интимных отношениях: лекарство от закомплексованности и стрессов: всё теперь потеряно, всё унесено ветром. Всё достигнутое, всё, что я кропотливо создавал, что созидал с таким трудом, вопреки всем препятствиям и преградам... А если б я даже тогда промолчал, и Наташа Абрамович с Леной Арановой так и остались бы спать у меня на тахте; и не пошёл бы я ни к какой Норке, и не звонил бы Мишиной маме... Ведь я не был бы  ч е л о в е к о м, если бы после того, что произошло, промолчал, не отреагировал - и в этом: ещё одно трагическое противоречие. Промолчи я тогда - и своей "ненатуральностью" (неискренностью) нанес бы - тем или иным образом - ещё большие разрушения нашим с Барановой отношениям. Пикантная и сентиментальная деталь (один из оттенков той катастрофы): Нафа пришла тогда ко мне с полотенцем и бельём; собиралась у меня мыться (то есть, она не планировала уходить от меня, и, соответственно, не думала уходить и Аранова).


Возвращусь к событиям описываемого дня, когда я должен был встретиться с Галей. Я ждал её на остановке, и она явилась. Я узнал её - несмотря на то, что видел всего один раз, несмотря на то, что не обратил тогда на неё внимания, и даже, по-моему, и "не смотрел" на неё. Я отметил, что она "девочка ничего", что с ней должно быть интересно общаться, и всё остальное. Мы прошлись по улице одну остановку, потом сели в троллейбус, и я всё-таки повёз её к себе. Дома на меня накатило вдохновение; я был в ударе. Я не знал, что я буду с ней делать - но хотел оставить её у себя ночевать. Для чего - сам не мог объяснить; тем более, что твёрдо решил "не трогать". Я пел ей очень много, и мы разговаривали. Потом неожиданно явился Игорь Хурсан, но я его скоро отправил.

С Галей мы опять беседовали, и я ей снова пел.

В конце концов мы больше разговаривали, и слушали пластинки "под" торт с коктейлем. Я рассказывал ей о своей жизни, а она мне - о себе: очень интимно,  откровенно и доверительно. Так мы болтали очень долго; а пока я собирался с мыслями, и напряжённо обдумывал, что делать дальше. И чувствовал необыкновенный порыв в те минуты. Эмоциональный подъём и симпатию к гостье. Я не мог не удивиться столь сильному влечению к ней. И сознавал, что к Барановой у меня такого влечения нет, а есть другое; не менее сильное, но не такое, и всё тут.

Лицо Гали было покрыто сейчас румянцем; она пришла в кофте типа "мастерки", и я знал, что стоит только потянуть книзу замок... Она оказалась хорошо сложенной, оригинальной. И, тем не менее, всё это время, несмотря на жесты с её стороны, открывшие мне дорогу к её телу, я ничего не предпринимал!

"Отдельно" от ощущения такого близкого сейчас, притягательного и желанного Галиного тела, я продолжал чувствовать, что Лена позвонит сегодня, и даже почти не сомневался в этом; нет, я уже  з н а л, что она точно позвонит. Да, я был уже убеждён, что должна позвонить Аранова.

Чём больше времени мы с Галей были вдвоём, тем неуверенней и напряжённей я становился. И вот - телефонный звонок. Звонила Лена.

Я сразу узнал её голос, и лихорадочно соображал, что мне делать. Я опять и опять всё тянул, не говорил ей приехать, и только в конце нашего разговора, несмотря на ситуацию, пригласил её всё-таки. Она ничего не обещала конкретно, но только тянула время, и мне пришлось опять повторить свою просьбу. Я сознавал то, что, если бы я был один, и говорил бы тогда другим тоном; если бы сказал, например, "я умоляю" - она бы приехала, а теперь это страшно много для меня значило. Но я был не один; и не мог решиться при Гале на другой тон, и Аранова то-то почувствовала.

Когда я снова повторил свою просьбу, "наполовину" желая, чтобы Лена приехала, наполовину в панике от самой мысли, что тогда придётся что-то делать с Галей, Лена вдруг заявила: "Ты что сразу убежал за угол?" - Я переспросил: "За какой угол? Какой угол?" - "Ага, спрятался сразу за угол. Что там у тебя происходит?" - "Я не понимаю, о чём ты..." - "Ну, не придуривайся, всё ты понял. Ты сразу спрятался, понизил голос, когда приглашал в гости; какая-то у тебя интонация ненатуральная; что за интонация?" - "Обыкновенная интонация..." - "Ты мне не рассказывай сказки, мой дорогой... У тебя какая-то интонация... как будто за секунду до траха...
Den Abend ist lang, die Nacht ist kurz". И она, сказав мне два раза, чтобы я извинился перед Кинжаловым, голосом - достигшим почти уровня крика, - бросила трубку.

Галя, естественно, весь этот разговор слышала. Но я не заметил её ясной реакции, хотя мне и показалось, что её поза и наклон головы изменились. Дважды Галя устраивала недвусмысленные "постановки", чтобы облегчить мне переход к активным действиям и доступ к себе, второй раз вынудив меня сесть рядом с ней на корточки перебирать пластинки. Но я не использовал ни одной из созданных ей ситуаций, не предпринял никаких действий. Нужно отметить, что Галя не какая-нибудь гулящая девочка, не шлюха; но она ведь не слепая и не глухая, и прекрасно должна была видеть и чувствовать, что меня к ней влечёт; и эта наша взаимная доверительность и симпатия не предполагала препятствий к большей близости.     

А я, разговаривая с Галей, всё думал и думал об Арановой. Я вспоминал, как Лена рассказывала, что я снился ей ночью, пересказывала один из её снов, где фигурировал я, и оборвала внезапно, когда заметила, что к её словам прислушивается Кинжалов; я вспоминал обо всех её отступлениях от твёрдо закрепившихся установок, которые она совершала ради меня - и не знал, как смыть свою вину за произошедшее.

Галя сидела у меня до полпервого, а потом несколько раз повторила, что уйдёт - поедет в общежитие. Эти повторения, при том, что сама она не двигалась с места, понимались как последние предупреждения: раз я её "не хочу", она уходит. Нет сомнения в том, что я мог, не встречая сопротивления, расстегнуть её "мастерку" или ремень, добраться до её тела, мог дотянуть до часу - когда общежитие закрывается: тогда Галя осталась бы точно. С другой стороны, я тянул, потому что обязан был её проводить или посадить в такси, но во втором случае нельзя было не заплатить, а денег нет. Даже если бы я и наскрёб железных рублей и мелочи ей на полдороги, при ней - стыдно. Ведь нельзя понять постороннему человеку, как может не быть наличных у владельца кооперативной квартиры, цветного телевизора, видака и пианино, дорогого проигрывателя, импортного бабинника и "синтезатора" на ножках, огромной библиотеки, коллекционных предметов и прочих непростых вещиц, да и сам он одет, как денди. Но провожать: значит, пропустить вероятный звонок Арановой. Пока я обдумывал эту дилемму - она ушла, оставив меня обзывать себя жлобом и подонком.

Потом я не спал, а лежал в кровати, переживая своё слабодушие и непоследовательность. Кроме того, я всё ещё надеялся, что опять будет звонить Лена, а в таком случае, я мог бы её ещё уговорить приехать. Я представлял, как Галя добиралась одна, ночью; её состояние, её предполагаемую обиду. И так всю ночь. Где-то на "границе" между засыпанием и царством Морфея я ещё раз вспомнил, как познакомился с Галей. И подумал: какой же я иногда "наивный". Ведь Галя могла тогда "попасть" не на вторую линию, а на второй телефон. А два телефона или конференция - только в кабинетах большого начальства. Так, может быть, Герман Барковский звонил тогда прямо из КГБ, с Галей на коммутаторе? И, уже одной ногой в таинственном мире снов, я сказал себе: "Ну и пусть!"

А утром я понял, что жалею её и почти люблю - хотя одновременно жалею и люблю Аранову. Я хотел поехать утром к больнице Б.Ш.К., где Галя работает, но не поехал: точно так же, как и тогда, когда я чувствовал, что влюбился в Тиховодову, я не поехал к ней в больницу, и тот начальный порыв был утерян.

Проходили дни: и я всё "порывался" ехать к Гале на работу, чтобы хотя бы извиниться перед ней, но так и не поехал, пока не наступила суббота, когда Галя не работает. Я надоедал Инне, просил её передать Гале, чтобы она со мной связалась. Но до самого понедельника звонка от неё так и не дождался. И тут объявилась Аранова.

Я знал, что она придёт, что она не выдержит - и появится. И она действительно появилась. Она пришла с Нафой, и обида на меня из них как будто теперь вся уже выветрилась. В среду или в четверг я посылал Арановой письмом посвящённые ей стихи. Но про стихи она ничего не сказала. А вскоре в дверь позвонили: Залупевич; и Лене с Наташкой пришлось её нехотя впустить (раз уж они её предупредили, где находятся). И тогда обстановка резко изменилась. Они стали  д е й с т в о в а т ь. Все трое вдруг оказались настроены очень агрессивно: сказали, что оскорблением Кинжалова я нанёс оскорбление всем, и что я должен теперь перед ними извиниться. Я почувствовал серьёзную опасность, и сказал, что готов извиняться до утра, но пусть они намекнут, в какой форме я должен это делать. А Залупевич сразу окрысилась: "Может, тебе разъяснить не только про форму, но и про то, в какие места?" И все трое добавили, что без пол-литра ничего не будет, и я обещал им пол-литра, напомнив, не совсем искренне, что в чём-чём, но в этом я никогда не отказывал. Добавил только, что время позднее, и это будет не так-то легко.

Достать поддачу после одиннадцати вечера, действительно, оказалось не таким уж простым делом, хотя раньше мне обычно везло; но я пообещал, и надо было держать слово. Мне пришлось взять с собой портфель: я не ожидал прихода девочек, и не успел всё рассовать по тайникам. Я опасался вторжения Мони - пока буду отсутствовать; ведь он парень такой "простой", что как ни в чём не бывало мог заявиться - и опять заняться тем же. А получилось, как будто я не доверяю гостьям, хотя, с другой стороны, портфель мог мне понадобиться для водки.

Аранова сказала, когда я выходил, что это я так, "для близира", то есть для виду: мол, похожу-похожу, и вернусь; где я сейчас достану бутылку? Но я успешно справился. Из дому я вышел без копейки денег в кармане, но сумел раздобыть десять рублей, и в течение двадцати минут приобрёл "пузырь" водки. В этот раз я не пил, и не только чтобы  и м  больше досталось. В последние месяца два я почему-то совсем не пьянел: так зачем переводить добро? Они выпили, и всё стало на свои места. Я свёл на нет первоначальную напряжённость, мы болтали вполне непринуждённо, хотя Нафа дважды сцепилась с Залупевич на кухне, где мы сидели. Из их разговора я понял, что в эти выходные они были "в Австрии" - то есть в городке для иностранных рабочих под Жлобином, где проживают в основном специалисты-австрийцы. У всех троих теперь море австрийских жвачек, а у Нафы с Залупевич в руках - модные австрийские зажигалки. От волос их пахло австрийскими шампунями, они курили "Мальборо", а сами были обрызганы австрийскими дезодорантами.

Я обратил внимание на то, что Лена за эти дни изменилась. У неё появился новый шарф и плащ на меху, и я понял, что это тоже "из Астрии". И настроение у неё оказалось "новеньким": искусственно-бодрым, "как только что отчеканенный луидор". А я думал о том, что она всё это время для меня делала, и мне стало грустно. Ей ничего не шло, не подходило: ни новая причёска, ни этот плащ, ни жвачка, что пузырится. И только зажигалка смотрелась как продолжение её пальцев. Мы сидели так довольно долго, а потом Лена показывала мне в зале, куда она меня затащила, образцы писем: атрибуты игры в "пять рублей" - оказывается, и она играла. Она предложила и мне поучаствовать, но я отказался. А потом буркнул, что играю "в более серьёзные" игры.

Потом мы с ней стояли у двери зала, где я обнял Лену и привлёк к себе - но Залупевич, которую, видимо, не устраивал такой оборот событий, и которая сегодня явно была здесь "за Моню", с силой толкнула дверь с той стороны, и мы с Леной вынуждены были отступить. Потом, когда Нафа с Залупевич были уже одеты, и направились к выходу, Аранова сидела на тахте неодетая, и - как видно - не собиралась никуда, и тогда Залупевич влетела в зал, схватила Лену за руку, и потащила за собой. На коридоре она громко шептала ей в ухо и размахивала руками, жестикулируя, и, когда увидела, что Лена всё ещё упрямится, сказала ей что-то "окончательно" резкое, и тогда Аранова сразу собралась.

Когда они уходили, я снова привлёк Лену к себе; её руки были в карманах, и я порвал ей карман. Нафа уже спускалась по лестнице, а Залупевич английского не понимает, и я сказал Арановой, всё ещё прижимаясь губами к её щеке: "
You made again a bad decision. We just must run away, I’m telling you!" На это она ничего не ответила. А Залупевич огрызнулась с лестничной площадки: "Вова! Was ist Das ?"


  
ГЛАВА ВТОРАЯ

Конец октября - начало ноября 1982

Назавтра после работы я отправился к Кинжалову. Не прямо к нему домой, а вознамерился подкараулить его у его подъезда. Я был настроен весьма решительно, и готов был прождать хоть двое суток: сколько понадобится. К счастью, так долго ждать не пришлось. Когда мне это занятие немного поднадоело, и я намылился к ближайшему телефону-автомату, он появился со двора, двигаясь в сторону остановки.

Я спрятался, чтобы его не вспугнуть, и, как только он приблизился, появился у него перед носом.

Мой друг детства был явственно перепуган. Он побледнел - и чуть подался в сторону, быстро соображая, что ему делать, куда бежать. Но, как только он убедился в моих миролюбивых намереньях, его губы тронула наглая, бесстыжая ухмылочка.

  - Я должен тебе задать только один вопрос. Только один.
  - Ты уже задавал его моей маме, - осклабился Моня.
  - Нет, не этот, другой. Скажи мне откровенно, сколько стоит Аранова.
  - Сколько стоит? О ком это ты? В нашей стране, уважаемый, торговля людьми запрещена законом.
  - Не надо выделываться не при свидетелях. Я имею в виду почасовую оплату. Ты мне только цифру назови. Сколько?
  - Вы, гражданин, меня с кем-то путаете. И отойдите от меня.
  - Послушай, Миша, я говорю серьёзно. Поделись, не будь жмотом. Сколько стоит её свобода? Неужели в тебе не осталось вообще ничего человеческого?
  - Я не знаю никакой Арановой. Я не знаю никаких секретов. Но если Вы, гражданин, имеете в виду то, что имеете в виду, всем и любому известно, что Вам таких денег никогда не собрать.
  - Ну, хорошо, на полную свободу для неё мне не заработать. Но ведь даже в тюрьме бывают свидания. Скажи, не жмись, сколько в час. Только не так, чтобы приводили на цепи, как медведя. Евнухи мне не нужны. От меня она и без них не сбежит.
  - Я же сказал, что Вы, гражданин, меня с кем-то путаете.
  - Это твоё последнее слово?
  - Нет, не последнее...
  - Нет?..
  - ...с а м о е  последнее.

В его глазах за стёклами очков светился такой триумф, что мне до мурашек в кулаках захотелось врезать ему промежду глаз, чтобы у него на всю жизнь застыл в глазах триумф олигофрена.

Но мне показалось, что это злорадство, излучаемое его зенками, заключает в себе что-то ещё.. какой-то... двойной триумф. Да, именно двойной. И я не мог уйти, пока не угадаю...

  - Чего же ты лыбишься? Хорошей жизни захотелось? В Израиле будет у тебя хорошая жизнь. Там же все свои.
  - Дай мне пройти. Дай мне сесть в троллейбус.
  - Так ведь никакого троллейбуса нет. Или у тебя уже белая горячка?
  - А может быть я хочу к дороге подойти, остановить такси?
  - Запомни, если хоть заикнёшься Ленке о том, что я её "покупал" - а я знаю, на что ты способен - запомни: убью, гнида. Из-под земли достану, и никто тебя спасёт. Ну, будет мне вышак. Но зато я совершу мужественный поступок. Шутки кончились.  

И я зашагал прочь.


На протяжении нескольких ближайших дней ничего особенного не происходило. Лена звонила всего один раз, но трубку у неё сразу же отобрал Моня. Но мне снова позвонила Галя. А на следующий день, вечером, Софа. Не знаю, какой чёртик в очередной раз дёрнул меня за язык, но я сказал ей придти, хотя никого (включая самого себя) не желал видеть. А ведь я надеялся опять на то, что будет звонить Лена - хоть теперь абсолютно не был в этом уверен. Когда я отправился встречать Софу, я помнил, что Лена скорее всего могла позвонить именно в этот промежуток времени. И я не хотел никого делать игрушкой в своих руках. Зачем же тогда я вообще звал Софу? Зачем просил Галю завтра мне перезвонить?

Когда я шёл навстречу Софе, я решил, что, если её не будет, я не стану ждать, и немедленно возвращаюсь домой. По дороге к площади я встретил Марию - очень красноречивая встреча; в моей памяти - перед внутренним взором - возникла спальня, обе - всё те же - кровати, на которых лежали Софа, Аранова и Лариска... и на одной из них Мария со мной; её внушительная обнажённая грудь, её умелые поцелую, и её стихи. С Марией я поступил "благородно": я объявил ей, что у меня к ней была любовь, но что я не сумел сохранить тот первый порыв, а без него, то есть без чувства, не имею права её тащить в постель. И я просто оставил её, так и не возобновив наших с ней прошлых отношений.

На площади, не увидев Софы, я, вместо того, чтобы уйти, стал дожидаться её. И переминался там с ноги на ногу до тех пор, пока она не явилась. Мы медленно пошли с ней ко мне домой, и всё это заняло, я полагаю, минут тридцать-сорок. Может быть, в течение этого времени Лена звонила, но мой телефон не отвечал.

Когда мы с ней, как обычно, лежали на тахте, глядя в обеззвученный телевизор и слушая "АББУ", Софа у меня спросила, пишу ли я в данный момент что-то, кроме песен ("стихи, рассказы..."). От этого вопроса во рту у меня стало горько: все мои мысли занимала Аранова, и никаких рассказов я сейчас не писал, только стихи; но везде была одна Лена. И я ответил, что мы на эту тему с ней сейчас говорить не будем, и она замолкла. Софа хотела меня обнять, но я встал: как будто для того, чтобы поменять пластинку, первая сторона которой не доиграла ещё и до середины. Когда я опять пришёл на тахту, она всё-таки повалила меня, и сама легла сверху, прикоснувшись к моим губам своими губами, но я не стал её целовать. И всё-таки привычка взяла верх; мы знакомы уже целых семь лет, и - когда в августе 1979 года меня бросила Нелля, - к декабрю уже появилась Софа: теперь уже не в своём прежнем качестве, а как "заместитель" Нелли. И Нелля, и Софа, и я: все мы относимся к разряду музыкальных работников, и у нас много общего, но к Нелле у меня "к концу" возникла большая и пылкая любовь, а к Софе я привязан, как к сестре - и чувствовал это ещё когда мы оставались просто приятелями. Обе они симпатичные, пусть и не такие красавицы, как моя кузина, Лариска или Аранова. И всё-таки я думаю, что и к Софе у меня есть нечто большее заурядной привязанности. Она - необыкновенный человек. И самое страшное: если ей попадётся муж - какой-нибудь техник, автомеханик, зубной протезист, шофёр автобазы, или завмаг.  

Когда её глаза загорались, и в них появлялось что-то такое мечтательное и романтичное, она бывала очень хороша собой. Как-то мы ходили с ней в кинотеатр "Мир" на новый английский фильм "Байрон", который произвёл на неё неизгладимое впечатление. И она мне сказала, что "Байрон" - это я. В том фильме великий поэт выведен сердцеедом и виновником женских драм. Я вполне осознавал, что Софа мне действительно нравится. Её мальчишеская фигура (при том, что все "женские части" были "на месте"), её доброта и порядочность, и полное отсутствие в ней меркантильности. И её отстранённый, уходящий в себя взгляд. Только той "роковой страсти" к ней, которой я ждал, я от себя так и не дождался, и "руку и сердце" ей не предлагал.

Мне было всегда её жалко, тем более, что каждое прикосновение к её груди, каждый поцелуй, каждая встреча наших обнажённых тел вызывали в ней озноб и раскаянье, потому что она никогда не переставала думать о том, что "до свадьбы" это большой грех. Поэтому она никогда не оставалась на тахте, и мы переходили в спальню, где она раздевалась под одеялом, складывая на тумбочку или бросая на соседнюю кровать детали своей одежды.

Но мне было ещё больней на неё смотреть, когда я подмечал, что - пока мы не виделись - её отстранённый взгляд превращался в какой-то "застывше-стеклянный", и губы её искусаны до крови ей самой. Несколько наших свиданий, пусть даже не каждый день, возвращали улыбку и смех на её лицо, и она садилась у меня играть, или даже "щёлкала" анекдоты.

Я слишком поздно пошёл провожать Софу, хотя был уверен, что Лена обязательно позвонит мне с полдвенадцатого до двенадцати. Т е п е р ь  был уверен. Более того, я допускал, что Лена приходила и без звонка, а ведь я оставлял в зале свет, и, если она была у меня, она могла подумать, что я её не впустил. До сих пор я думаю, что так оно и случилось. До седьмого ноября - то есть до праздников - я Лену так и не видел.

А именно в конце октября и один раз до седьмого я ходил в гости к нашей "Целкиной", к Белле. Я бывал у неё несколько раз ещё летом, до гастролей, между поездками в Минск, Вильнюс и Ленинград. Белла живёт в конце Московской, за обнесённым старым необычным забором Детским Парком, и за бывшим моим Санаторным детским садом, где моя бабушка когда-то (давным-давно) была заведующей, и куда мальчика Вовочку приводили за руку дедушка, мама или бабушка. А дальше, за Октябрьской, бывшей Костёльной (вторым от угла которой - после чьего-то длинного, "за высоким забором", двора - стоял дом папиных родителей) начинается спуск, где сохранилась булыжная мостовая, слева от которой начиналось, пока ещё не разделённое и не задавленное многоэтажками, море переулков и улочек кварталов частных каменных и деревянных домов, до самой железной дороги. А дом Софы за "линией" (высоченной железнодорожной насыпью) - далеко, в похожем (и всё-таки не таком) деревянном районе, не связанном со мной пуповиной моих детских, отроческих, юношеских воспоминаний. То, что Белла жила "в моём детстве", придавало особую окраску и остроту моему отношению к ней. И, когда я спускался по Московской, сначала первым от Октябрьской "булыжным" (позже заасфальтированным) кварталом,  а потом вторым, где росли большие деревья, и было много пустого места - как в деревне, - а во всей атмосфере носился дух романтики и запустенья, когда переходил полуразрушенный мостик через ручей, где по правую руку уже виднелись деревья живописной и густой окраины парка, я чувствовал поэтику и чуть жутковатую таинственность этого места, и, толкая калитку деревянного дома дедушки Цалкиной, где она жила со своими родителями, уже был настроен на иной уровень восприятия.

Летом, дважды или трижды, родители Беллы уходили, и их не было дома допоздна. Я появлялся у Цалкиных во дворе в девятом или в десятом часу, уже в сумерках. Направляясь к порогу, я украдкой бросал взгляд в не зашторенное окно, и однажды, заворожённый, как заклятьем, стоял и глядел, не мигая, как Белка где-то в глубине дома - не рядом, но на линии окна, - переступив через резинку, натягивает трусики, задрав халатик повыше аппетитной попки. Со своим очень зорким зрением, я рассмотрел каждую чёрточку, каждую детальку. Потом всё пошло "задом наперёд": она стянула с себя трусики, переступила через резинку и легко зашвырнула их "в угол". В этот момент где-то у меня за спиной раздались шаги, заскрипела калитка, и Беллин папа неожиданно появился, застав меня уже стучащим в дверь.

Не знаю, на меня ли был рассчитан сей миниатюрный спектакль, но Целкина в тот раз повторила с нажимом, явно акцентируя это, чтобы я появился ровно в назначенный час, "минута в минуту". А потом ещё раз напомнила, глядя на меня заговорщически: "минута в минуту".

Я заметил, что Беллу появление её папы тоже застало врасплох, и теперь думаю, что он всё испортил. Он с неодобрением зыркнул на её халатик, но ничего не сказал.

Пройти мимо той симпатии, которую вызывала во мне Целкина, было попросту невозможно. Никто не посмел бы не согласиться с тем, что она очень хорошенькая, с правильными чертами лица и точёной фигуркой. Разве что невысокого роста, но в пределах нормы. И пройти мимо того, что и я ей, может быть, нравлюсь, тоже нельзя. Всегда колючая, со мной наедине она прятала свои коготки, и становилась настоящей кокеткой. В халатике, едва прикрывавшем то самое место, она садилась напротив меня, искушая своими изумительными, фотогеничными коленками. Она то выдвигала их вперёд, притиснув друг к дружке, то закидывала ногу на ногу, то одёргивала халатик, так, что мои глаза невольно устремлялись на её пальцы, под которыми край ткани не только не становился "длиннее", но, наоборот, ещё больше оголял её ноги. Я готов был биться об заклад, что на ней нет трусиков, но она так виртуозно перекладывала ногу на ногу, помещая то одну из них выше, то другую, что я так и не успевал ничего заметить.

Мне так и хотелось трахнуть её тут же, не теряя ни секунды, но три момента останавливали меня: искомое неизвестное её реакции, вероятность появления её родителей в любую минуту, и то, что она - крути не крути - наш завуч. Наверное, все три "извинения" - моя личная глупость, но я же неоднократно писал, что я глупый человек. Я несколько раз пытался затащить её к себе домой, но так этого и не добился, а когда она дважды забегала ко мне "по делам службы", дальше порога не пошла. Умная штучка! Она точно и чётко, как в аптеке, отмеряла для меня созерцание её прелестей, ни разу не ошибавшись. А то летнее эротическое шоу, если и было рассчитано на меня, наверное, вырвалось "перебором", и тогда, значит, у меня был шанс. Или даже вовсе и нет. Это была всего лишь поднятая чуть повыше планка, чтобы ещё очевидней показать такому дебилу, как я, что путь к её телу лежит исключительно через ЗАГС.

Но я не мог согласиться на это, пока во мне не родился этот невиданный, восхитительный и ни с чем не сравнимый цветок, который называют "любовь". Взращённый и политый образом Целкиной. Вероятно, его можно было успешно имплантировать хирургическим путём: только не через ЗАГС, а через постель, даже наверняка; стоило лишь однажды насладиться её таким аппетитным телом. Но, как и при любой хирургической операции, это было сопряжено с известным риском. И, главное, с займом в долг, под проценты. А евреи, точнее, "правильные" евреи, такие, как Целкина и её родители, бесплатно ничего не дают. Даже в долг под проценты. Однако, если бы я и влюбился в Белку, для того, чтобы сделать её моей, мне надо было сначала её обрюхатить, а это представляло собой ещё одну трудновыполнимую задачу. Иначе испытательный срок у неё и её родителей перед росписью я мог и не пройти. На своих сверхточных весах они бы взвесили всё: мой месячный доход, с окладом и приработками, мои перспективы роста, престижность, цену и рейтинг моей кооперативной квартиры, готовность "предать родину", отправившись за лучшим домом, машиной и банком в Соединённые Штаты, или, на худой конец, в Израиль. А с теми сотнями глупостей и безумств, которые я совершаю, когда влюбляюсь, я бы их "испытательный срок" не прошёл.


Наконец, ещё одно происшествие, на какое стоит обратить внимание: это два звонка незнакомой мне женщины, которая спрашивала какого-то Андрея, и отключалась. Мне показалось, что это голос Улановой Люды, жены Сергея Метнера, которая работает завучем школы номер шесть. Люда очень симпатичная и особенная баба. А Метнер: алкоголик, разгильдяй и оболтус. Хотя и очень талантливый человек. Она звонила мне в конце сентября или в начале октября, спрашивала, не у меня ли её непутёвый муж. Меня это тогда очень насторожило, потому что - кто знает, куда Метнера могли затянуть? На каждой отработанной свадьбе, в любой деревне или в селе, Серёга не пропускал ни одной юбки. Не знаю, как он умудрялся, только он ни разу не спал один. Даже восемнадцатилетние ветреницы забирались под одеяло какой-нибудь высоченной - допотопной - железной кровати вместе с Метнером: тридцативосьмилетним женатым мужиком, у которого растёт своя дочь. И, главное, я никак не мог взять в толк: как ему удаётся в связи с этим избегать любых, даже малейших, конфликтов.

Мне говорили, что слава о нём распространилась так широко, что многие вполне зрелые женщины и юные поклонницы специально съезжаются на свадьбы, где мы играем, со всех окрестных деревень: чтобы на него посмотреть; а некоторые - в надежде оказаться с ним в постели. А он выбирал из них самых особенных, и я не мог не отметить с недоумением и с удивлением, что под него готовы ложиться самые красивые бабы. А он, Серёга, ничего особенного из себя не представлял. Типичный немец, только что не рыжий. В очках с толстыми линзами. Начинающий лысеть. И алкоголик с большим стажем. Очкастый лысеющий фавн. Его увлечение женщинами тоже было болезнью, такой же, как алкоголизм. Ничем, кроме патологии, нельзя объяснить эту его вечную ненасытность, которая не пропадала и в городе, и я, бывало, встречал его каждый день с разными "увлечениями". Всем казалось, что ежедневно, или даже два раза в день у него новая . Метнер был знаком с Нафой, Бананкиной, Залупевич, и другими валютными дивами. При всех его недостатках, сразу бросалось в глаза то, что он из хорошей семьи, и что ему присуще природное благородство. В своём невидимом рубище, в терновом венце алкоголизма и эротомании, он оставался человеком чести, что в его положении требовало невероятного мужества.


Когда я в последний раз возвращался от Целкиной, у второго кооперативного дома по Октябрьской я встретил Моню, который там прогуливался взад-вперёд. Если бы это было лет десять назад, я бы подумал, что он дожидается Таньки, но она давным-давно уже не живёт в том подъезде, где и мой школьный товарищ, Гена Лак, и моя бабушка; теперь она - прямо надо мной, в моём доме. Поэтому я подумал, что он знает о моём приближении, и просто караулит меня.

Он подошёл ко мне, как в старые годы, и даже заулыбался, так, что у меня защемило в груди, и спросил меня, помню ли я то, что я ему говорил "на остановке". Конечно, я помнил! И не просто помнил. Это горело у меня в груди и на лбу. Ещё не понимая, к чему он клонит, я на всякий случай кивнул.

  - Я мог бы тебе помочь.
  - Каким образом?
  - Я мог бы тебя свести с людьми...
  - Но ты ведь сказал, что я тебя с кем-то путаю... Выходит, нельзя верить ни одному твоему слову...
  - Как хочешь. – Он поджал губы. – Моё дело передать тебе, что нет ничего неосуществимого...
  - Но...
  - Но... Как ты правильно заметил... – Он замялся. – Как ты узнал тогда, что Лена именно с Ротанем, и всё такое? Откуда ты знал, что Бананкина, Нафа и Залупевич будут сидеть в "Ладе" в моём дворе? Как ты их вычислил в Жлобине? Откуда тебе известны те два телефона, по которым ты звонил Лене, и как ты вообще мог знать, что в это время она именно там? И есть много других случаев...
  - Иными словами, тебя интересует, это простые совпадения, ясновидение, или у меня есть "рука" на самой на верхотуре?
  - Нет, не меня самого...
  - А кто мне даст гарантию, что ты этих своих "людей" не выдумал, а интересует это исключительно твою светлость, чтобы легче было со мной "разобраться"? Кстати, где должна состояться встреча?
  - Что значит, где?
  - Адрес; хотя бы примерно.
  - В доме по Октябрьской, почти напротив твоего, или на углу Бахарова и Советской.
  - Тогда твои "люди" не зелёные человечки.
  - Так что мне им передать? Что ты готов с ними встретиться? То есть, что я могу тебя с ними свести?
  - А ты меня итак уже с ними свёл.
  - Не понял.
  - Это ведь ты подслушал мои слова, когда я разговаривал с Леной об её исчезновении с Ротанем? Это ты узнал от Нафы, Арановой и Залупевич о двух машинах и о других случаях, и только с телефонами дело неясно, хотя я предполагаю, что ты и там был при Лене, в качестве штатного евнуха. Значит, они от тебя обо всём наслышаны. Спасибо тебе за это.

И я зашагал к своему дому.


 
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ноябрь 1982

Пятого или восьмого ноября, когда Виталик фотографировал в старом городе каменные здания конца XIX – начала XX века, построенные до революции (в основном евреями (но не только евреями), к нему подошли дружинники и отвели его в опорный пункт милиции по Социалистической. Там они задали ему несколько вопросов о том, для чего и почему он фотографирует. Затем они, в содружестве с милиционером, заставили его назвать свой адрес, и записали адрес и место учёбы Виталика.

Аналогичный случай произошёл с Абрамом Исааковичем Рабкиным, когда он фотографировал в старом городе, и милиционер принялся выкручивать ему руки, отнял фотоаппарат, забрал его в милицию, где из камеры вынули плёнку. О том, что меня тоже препровождали в милицию дважды при сходных обстоятельствах запечатления на фотоплёнку старых домов, я уже писал.

В прошлом месяце, когда Никифоров пытался сфотографировать то, что осталось от православного собора (заднюю стенку нефа), где теперь бассейн, к нему подошёл милиционер, и попросил не снимать. Через час Никифоров вернулся, и тогда его окружили, стали крутить руки, и отвели в милицию.

Подобные случаи происходили и с другими художниками.

Пятого (если не ошибаюсь) числа мне звонила Ирина Борисовна, и сказала, что примерно с девятого будет в Минске. Я пообещал, что приеду.

Шестого - седьмого мы должны были играть свадьбу. И я знал, что мне придётся лабать со "Шлангами". С другой стороны, именно в те дни это становилось серьёзной помехой: ведь мне предстояло подготовить для показа Ирине Борисовне свои Прелюдии, и ещё кое-что; но какая-то подспудная мысль говорила, что поехать со Шлангом - мой единственный выход.

За день до нашего отъезда на свадьбу я обнаружил, что Герман Борковский со Шлангом очень хотят проконтролировать мой маршрут в "бункер" в день свадьбы. Они всё порывались ко мне заехать утром - очень хотели. Использовали разные уловки и предлоги (кстати, автобус должен подъехать к "бункеру" в восемь утра, а потом оказалось, что он подъехал в десять; и никаких нареканий с их стороны это не вызвало; значит, время переменили, меня не поставив в известность). Неужто опасались, что я "сбегу", не явлюсь, подведу со свадьбой? Нет, они не настолько тупые, и знают прекрасно, что на такое я не способен.

Кое-что прояснил мой звонок в Минск. Раз я уж всё равно отпросился у Роберта, я перенёс ребятишкам занятие на восьмое, но завуч сказала, чтобы я не приезжал, потому что ей только что сообщили о проведении в зале, в столовой, школьного фестиваля поэзии. Тут же мне позвонили из Дворца Профсоюзов, и тоже предупредили, чтобы не приезжал, и, самое интересное, даже не дождались моего запланированного звонка, невзирая на межгород: так "боялись", что я вдруг приеду. Но почему? Позже выяснилось, что никакого фестиваля в школе не проводили, и даже не собирались.

И со стороны Бобруйского районного Отдела Культуры мне "не позволили" ехать в Минск: Роберт меня не отпустил, хотя я у него уже отпросился; он сослался на какую-то комиссию, а никакой комиссии, как я выяснил, и в проекте не было. А ведь  т а к  он меня всегда отпускал: пожалуйста!

Из минских источников (Гарик Хайтович, Гриша Трезман, Лёня Петров, Сергей Сергеевич) я узнал, что в Минск пожаловал какой-то видный "питерский диссидент", с которым встречались некоторые минчане, и в их числе Зенон Поздняк. Стоп! Именно Поздняк: один из защитников тех крох белорусской истории и культуры, что ещё не уничтожили. И его деятельность по сохранению отечественной старины не осталась незамеченной.

По-видимому, не только моя планировавшаяся встреча с Ириной Борисовной рассматривалась под лупой, но и вероятность передачи мной материала о том, насколько обострилась борьба вокруг старого центра в Бобруйске. Значит, кого-то это больше волнует, чем моя встреча со внештатником американской газеты в Минске, с вручением ему списков арестованных и вызванных в "комитет". То есть, знают, конечно, что американская газета материал об уничтожении памятников русского, украинского и белорусского прошлого  не напечатает - у самих рыльце в пушку. Как не опубликует советская газета материала о культурном геноциде, что проводят евреи в Палестине против христианских святынь, и о геноциде самих христиан, которые составляют пока ещё значительную часть палестинского народа. Вот и получается, что Америка и Советский Союз управляются одним и тем же правительством. Только где оно заседает? В Лондоне? В Иерусалиме?

Когда вытирал пыль со шкафа, заметил что-то между шкафом и стенкой. Поддел с помощью костяного ножа и вытащил: оказалось, две майки. Значит, это - опять же -следы Мониного визита.

На шкафу я всё убрал, пересмотрел каждую вещь, но ключей так и не нашёл.

Выяснилось, что пропали две слайдовые плёнки, с кадрами, отснятыми в Бобруйске; на них были запечатлены дома в конце улиц Социалистической, Советской и Пушкинской: от перпендикулярной им Карла Маркса. Эти плёнки я возил в Минск, в надежде дать кому-нибудь проявить - но привёз их назад. Они были спрятаны в одежном шкафу в коридоре, на полке, но пропажу их я не могу точно связать с последним Мониным визитом. Я возил их в Минск примерно за неделю до того инцидента, составил в коричневую коробочку и обкрутил старым шарфом. С тех пор я их не доставал. А дома у меня поперебывали Нафа, Канаревич, Тоня, Галя, Мищенко (Шланг), Моня, Норка, Юра (Юрек) Борковский, Марат, и ещё несколько человек. Разумеется, не считая Софы и Арановой. Но лишь Нафа, Канаревич и Моня с Норкой оставались без меня. А нужны ли эти несчастные слайдовые плёнки Нафе и Канаревич?  

Я собирался в Минск на три дня, а перед этим кто-то мне звонил: один и тот же женский голос спрашивал то Володю, то Владимира Михайловича, то Михаила Владимировича, то Вову. Перед самым моим отъездом женский голос (а мне показалось, что тот же самый) произнёс, когда я поднял трубку:

  - Мне нужен Вова.
  - Да, я слушаю.
  - Так вот. Постарайтесь в ближайшие три дня не делать ошибок.

Сказано это было таким тоном, с такой интонацией, что предполагало "хотя бы в ближайшие три дня", а ведь именно на эти три дня у меня были назначены в Минске встречи с разными людьми, в том числе и с Ириной Борисовной, к которой у меня был важный разговор. Перед этим я дал Ирине Борисовне два телефона: Жени и тёти Лили, и сказал ей, что так она меня найдёт. Она (это был телефонный разговор) заметила, что оставит мне записку внизу, в консерватории, е с л и  ч т о. С Лариской я специально не договаривался, но планировал ехать к ней и просить прощения.

На следующий день я решил, что по указанным ей телефонам Ирина Борисовна ни в коем случае не должна меня искать. Я пытался дозвониться ей в Брест из телефона-автомата, но три известных мне кода меня "сбрасывали". Раздосадованный, я попросил Мишу Аксельрода связаться с ей, но и у него ничего не вышло, и все-таки Виталик дозвонился - из дому - и дал номер Фимы.

Ехал я в Минск с отцом Гриши и Жени. Он рассказал, что, в общем, едет в Москву, в Кремль, в командировку. По его словам, в Кремле, недалеко от Дворца Съездов, построено совершенно новое здание - для довольно туманных целей. Здание это небольшое, по-моему, одноэтажное (или один-два уровня в нём сочетаются); там есть банкетный зал, кабинеты руководителей государства, кабинет Брежнева. Внешний вид здания весьма импозантен. Крыша из меди; покрашена в зелёный цвет. Внутри отделано с особенной роскошью. Там использованы мрамор, гранит, хрусталь, кожа, керамика (плитки), висят хрустальные люстры; стройматериалы из многих стран мира: ФРГ, ГДР, Италии, Швеции, Чехословакии, Югославии, Бельгии... Кабинет Брежнева отделан на уровне человеческого роста светлой кожей; на полу ковры; сверху - хрусталь (хрустальные бра, и т.д.); стены выше человеческого роста - изумительной красоты.

Бобруйская мебельная фабрика изготовила для этого здания мебель.

По словам Конторовича, он уже работал в Кремле где-то два месяца, а теперь его вызвали снова - потому что кому-то не понравилась обивка, и они будут переделывать: пуфики, банкетки, кресла, в том числе и обивку кресла в кабинете Брежнева.

Конторович сказал, что прежде, чем попасть в здание, где они работают, нужно с пропуском и с паспортом пройти пять постов. Каждый день объявляли новый режим. А когда объявляли режим номер восемь и номер шесть, приходилось сидеть в помещении, где они работали, по двенадцать часов кряду; он уточнил: "... ни в туалет, никуда..."

Он утверждал, что видел как-то Брежнева: тот вошёл со свитой в одну из дверей дворца, и тяжело остановился на пороге. Затем он что-то сказал, показывая в стороны - скорее взглядом, - постоял, постоял, и, с трудом, еле-еле повернувшись, вышел. Больше Конторович генсека не видел.

Я ещё не знал, что этот рассказ Конторовича в контексте данного времени знаменателен.

Он показывал мне пропуск в Кремль: зеленоватая карточка с витиевато выписанными (как бы пером с чёрной тушью) фамилией - именем - отчеством владельца.

И я представил себе, как в поезде Нью-Йорк - Вашингтон сидят два еврея, и один из них выбалтывает второму (с потенциальным выходом на советскую разведку) государственные секреты, связанные с Белым Домом. Вот потеха, когда оба еврея-слушателя сольют услышанное вражеским разведкам, и оба сообщения попадут в одно и то же место.

И тот еврей, который мне рассказал про Плесецк: не кто иной, как "молочный брат" Конторовича.

В Минск я прибыл вечером, и отправился сразу к Киму Ходееву, предварительно договорившись с Женей по телефону встретиться - на завтра. Я поехал к Ходееву на троллейбусе; добрался до Круглой Площади (Площади Победы), и пошёл... не в ту сторону. Я понял это очень быстро (в троллейбусе и на улице в мою голову устремились печальные размышления о Лариске и об Арановой, а голова как-никак связана с ногами), но не спешил повернуть назад, внимательно глядя по сторонам. Из телефона-автомата я там звонил Фиме, и договорился с ним.

Часов в восемь вечера я попал к Киму. Его самого не было. У него сидели паренёк с девушкой - обоим где-то от семнадцати до восемнадцати - и его сожитель. Позже пришёл ещё один паренёк, а тот человек, делящий с Кимом кров, ушёл. В конце концов я дождался Кима и условился с ним на пятницу.

Переночевал я не в своей квартире, а у Фимы, и от него звонил Жене, с которым договорился на завтра, на три. За время, в течение которого я находился у Фимы, Ирина Борисовна не звонила. Назавтра я ждал её звонка до десяти утра, а потом поехал в консерваторию, почувствовав, что она должна быть где-нибудь внизу. На подходе к консерватории я увидел Ирину Борисовну на ступеньках (она кого-то там ждала: а на мой безобидный вопрос не ответила, посчитав бестактностью; но что там она делала, стоя на ступеньках и всматриваясь в тех, кто подходил? Не иначе - она тоже  п о ч у в с т в о в а л а, что я должен придти).

Я предложил ей пройтись, и мы побрели вниз по улице, и я рассказывал ей об объёме работы, проделанной мной, и о моих планах. Потом я вскользь намекнул и об обстоятельствах, в которых мне приходится жить. Я подробнее остановился на моих познаниях и выводах, связанных с постижением тайных глубинных пружин общества, рассказав о косвенном факте присутствия секретных организаций, в структуру которых мне удалось вклиниться своими действиями. Я рассказал о предполагаемых направлениях их деятельности, и о том, что они собой представляют. Она спросила, слышал ли я что-нибудь о масонах, и я ей ответил, что не знаю о них ничего, и тогда она заметила, что многое из того, что я рассказал, похоже на то, как действуют неофициальные масонские ложи. Но, добавила она, даже масонская ложа: это всего-навсего клуб, где собираются люди, имеющие общие интересы. Ведь в каждом городе есть местная знать, и каждый магнат со своей свитой. Естественно, они не хотят, чтобы посторонние знали об их делах, и они "отдельно" собираются вместе, "отдельно" преследуют свои интересы, "отдельно" пожинают плоды своих предприятий. Заниматься такими пустяками, бросила она, бесперспективно и нецелесообразно, ведь для того, чтобы знать все их тайны, достаточно сделаться одним из них. Но музыка, искусство - и "это": вещи несовместимые.   

После прогулки мы вернулись в консерваторию.

Обстановка в консерватории мне показалась несколько необычной. Мне показалось, что в тот день здесь царила нервная напряжённость, а ректор консы, Владимир Оловников, был чем-то очень взволнован и озабочен. В одном из классов я передал Ирине Борисовне тетрадь со стихами, которые она по прочтению обязалась вернуть мне, и ещё кое-что: "на хранение". Я на пару часов съездил к Жене в школу, а от него - опять в консерваторию к Ирине Борисовне.

В разговоре с Женей я проговорился об Арановой, о драме моих с ней взаимоотношений, о том, как мы с ней хотели "исчезнуть" из Бобруйска, о том, как наши с ней разговоры по поводу сочетания официальным браком так и остались разговорами, и о коварстве Мони. После встречи с Женей я немыслимо укорял себя за это, грозился себе самому "отрезать язык", и нервно мял пальцы. Из моей непутёвой головы ("из-за языка") выветрилось то, что Женя знает Лариску, хотя, не исключено, и не помнит теперь уже, кто она такая; но к Жениным кругам близки круги, в которых Лариска вращается, а тут уже становится горячо. Ещё я не мог себе простить того, что зачем-то наврал Жене, что Аранова беременна от меня, и что она собирается сделать аборт.

Поэтому в консерваторию я вернулся уже в другом настроении, взъерошенный и взбудораженный своей собственной непоправимой болтливостью, и опять встретился с Ириной Борисовной. У нас с ней происходила длинная беседа; она открыла наугад мою тетрадь со стихами, увидела обращение, и спросила, кто такая Аранова. И я поделился с ней - скупо, в общих чертах, - перипетиями моих отношений с Арановой, рассказал о том, что я писал в последнее время, а она посмотрела мою музыку.

После встречи с Ириной Борисовной я сначала отбыл к себе, а потом из телефона-автомата набрал Лариску. Её мать сказала, что Еведева поехала к своему родному отцу, и я не стал звонить, а сел в трамвай, и отправился туда. Я прибыл вовремя, потому что Лариска как раз выходила, и на мою долю не выпало сегодня мук созерцания её ослепшего отца, страдания которого и мужество меня всегда потрясали. Я почувствовал, что она сейчас именно в том сентиментально-растроганном состоянии, когда самое время просить у неё прощения. Мы посидели с ней на ступеньках в подъезде одного из домов напротив, а после она открыла гараж, где стояла "Волга", которую её отец до сих пор так и не продал. Сначала мне показалось, что, как "встарь", она собирается прокатиться, хотя ни у меня, ни у неё нет водительских прав. Вместо этого она забралась в машину - со мной "в придачу", - и позволила мне себя обнять. И мы "выпили" друг друга: прямо в машине, на заднем сидении, хотя и было несколько неудобно. Я заявил ей, что, если бы мы стали жить вместе, я переехал бы в Минск, оставив за спиной всё своё бобруйское прошлое (а про себя добавил: и настоящее). Вместо ответа она заявила, что не исключена её поездка в Париж с какой-то "высокопоставленной" выставкой, на которой она должна будет демонстрировать одежду.

 


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Ноябрь 1982 (продолжение)

После моей поездки в Минск Аранова приходила ко мне два раза: один раз с Нафой, другой раз с Нафой и Залупевич. Теперь она уже открыто играла "в беременность": не в "театре внутреннего актёра" - для самой себя, - а в "театре одного актёра", где я, понятное дело, был зрителем. Она сама всё заводила разговоры на одну и ту же тему: что то одна, то другая из её знакомых и подруг на таком-то месяце беременности; "а вот её любовник, отец будущего ребёнка - её бросил".

Потом Нафа, которая прислушивалась к разговорам Арановой, стала рассказывать подобную история, и когда она дошла до фразы: "Ну, и говорит: "Месячные у меня уже давно прекратились...", лицо Лены дрогнуло, причём, дрогнуло непроизвольно, почти незаметно, но на нём тотчас же отразился испуг. Когда Нафа с Арановой улеглись, я взял Лену на руки, и унёс в спальню. Там я мучил её часов до пяти или до шести утра, потому что первый раз всё очень хорошо получилось, а во второй раз "не получалось", и я был этим удручён и уязвлён, и не оставлял попыток.

В её следующий приход я снова был с Леной с спальне, а Нафа и Залупевич улеглись в зале на тахте. Теперь Лена почему-то противилась моим действиям, хотя такой возбуждённой я её ещё никогда не видел. Укладываясь со мной, она сбросила с себя всю одежду, и её непревзойдённо шелковистая кожа всю ночь оставалась под моими ладонями, как нереальная сказка иного мира. Утром или к обеду Лена, Залупевич и Нафа (а с ними Людка) должны были поехать "в Австрию". Что я мог сделать? Сказать Лене "не езжай"? Но она сама осталась у меня; несмотря на все уговоры Нафы и Залупевич, которая проявила невиданную настойчивость, и даже угрожала какими-то "бля, последствиями". Убедившись в том, что это не помогает, она стала увещевать, бить на самолюбие, и всё-таки Лена осталось, что было равносильно пушечному выстрелу с минимальным "перелётом" чугунного ядра.  

Когда девочки покинули нас, я немедленно стал приставать к Лене, и она всё отнекивалась и отстранялась ("не сейчас", "попозже"), и я тогда прямо у неё спросил, в чём дело: может быть, она себя чувствует неважно, или к неё месячные, или... (я сделал паузу - боялся сразу произносить) беременность?.. А она от этого вопроса почему-то расстроилась и ушла. Не обиделась, а именно расстроилась, и даже поцеловала меня на прощанье.

И опять она, уже после того, как остальные ушли, что-то говорила на тему "интересного положения", а также сказала со странным выражением в голосе и как-то выделяя это необычной интонацией: "Что-то меня подташнивает..." Сказала не "тошнит", а "подташнивает".


Когда я приехал из Минска и попал в свою квартиру, задребезжал телефон, и это, как всегда, оказался Моня. Только он сейчас не разговаривал со мной, а прочистил горло и кашлянул своим характерным, неповторимым кашлем - и отключился.

Когда я вошёл в спальню, то увидел, что оба пропавших ключа торчат: один из правой, другой из левой дверцы.

В тот же день или назавтра мне позвонила Нафа, и сказала, что какая-то "молодая леди" все эти дни трезвонила ей и Боровику, и требовала, чтобы меня предупредили о возможных осложнениях с милицией.

На следующий день после моего приезда из Минска, в одиннадцать часов утра, по радио было объявлено, что умер Леонид Ильич Брежнев. Самое интересное, что в Минске, проезжая в троллейбусе по одной из улиц в районе Круглой Площади, я размышлял о том, что политическая эпоха кончается именно тогда, когда она более всего стабилизировалась. Я подумал тогда и о том, что эра Брежнева вошла теперь в свой "нужный", "прогрессивный" фазис, что, если эта эра просуществует ещё немного... Но что-то вокруг подсказывало мне, что этой эре уже конец... И вот - так быстро, через два дня, - это моё предчувствие, эти мои мыслечувства были неожиданно и так резко подкреплены реальностью.

В самой смерти Брежнева, как и во всей его эпохе, было что-то ненатуральное, неестественное; и в том, что объявили о его кончине больше, чем через сутки; и в скоропостижности смерти лидера, оставляющей в том виде, в каком она была обнародована, какой-то привкус недосказанности; в том, что за пару дней до этого события Подгорный и Пельше не присутствовали на Ноябрьской демонстрации, да и во многом другом. Во всём этом крылась какая-то тайна, одна из многих кремлёвских тайн. Ещё не были сняты красные флаги; а с ними рядом уже вывешены траурные чёрные ленты; немедленное закрытие Москвы для въезда иногородних; блокирование выхода из двух станций метро; объявленный траур - на несколько дней: всё это было в стиле Брежнева, и, одновременно, не в его стиле; и, несмотря на кажущуюся логическую "оправданность" и "оправданную" чёткость подобных действий, в этом во всём было что-то странное, противоестественное, какая-то замкнутость и катастрофичная тупиковость.

Многим смерть Брежнева указала на то, что окончена передышка, что никакой отсрочки больше не будет, что немедленно начнутся несуразные, противоречивые, жёсткие и нерадостные события, а обстановка внутри страны должна будет осложниться.

Каждый размышлял над тем, что это событие несёт ему самому, и я тоже; и мне представлялось, что ближайший год или два будет для меня кризисным, неимоверно трудным, и что для моих близких - мамы, отца и Виталика - эти два или даже три года станут периодом самых тяжёлых испытаний.

Оттягивание выбора преемника свидетельствовало о сложнейшей внутрипартийной, межкоалиционной и международной борьбе на самом высоком уровне, когда нарушившийся из-за кончины лидера баланс сил устремлял в образовавшуюся прореху своих собственных и заграничных ястребов, какие с клекотом носились вокруг, готовые живьём хватать, разрывать и глотать обычных живых людей.

Когда было, наконец, сообщено, что высшим партийным лидером, Генеральным Секретарём ЦК стал Андропов, многие, и я в том числе, вздохнули с облегчением: ведь могло быть и хуже. Поседевшие звери, опасаясь за свою судьбу, страшась неожиданных событий, должны были доверить свою жизнь сильному хищнику. И вот тут они решили, что им подходит Андропов, бывший шеф КГБ. Такой кормчий и должен, по их мнению, олицетворять "их" политбюро, быть его выразителем, и сумеет, в случае опасности, в случае осложнений, которые не за горами, найти ответ на любой вызов. Многие голоса склонялись и в пользу Черненко, но  о н и  решили, что Черненко "не их человек". Он, как член политбюро, слишком "молод", он, продолжая "украинскую династию" Хрущёв - Брежнев будет снова тянуть одеяло на себя (т.е. на Украину), тогда как Андропов "свой в доску". Но, главное, конечно, его опыт на посту председателя секретных служб. И это было к счастью для очень многих.

Особенность этой фигуры в том, что он способен провести необходимые реформы, рационально перестроить структуру управления и контроля, не ломая достижений позднего брежневского периода. Но Лондон и Вашингтон видят в нём слишком большую угрозу своему влиянию и могуществу, и будут с ним бороться всерьёз, вплоть до физического устранения. Андропов способен бросить вызов и "мировому правительству", под которым я понимаю международные силы, влияющие как на политику СССР, так и США, и это для него самое опасное.

В итоге, тем, что Андропов занял высший государственный пост, было положено начало ещё большего усугубления противоречий, внутри- и внешнеполитических, которые назревали годами. Если он будет проводить достаточно мягкий курс, начнутся прецеденты местного решения "национального вопроса", то есть национальные окраины (колонии? провинции?) начнут отделяться. Более жёсткий курс, который рано или поздно ему придётся проводить, вытекающий из его позиции, из его возможностей, из создавшегося экономического и политического положения - сам по себе, при сохранении брежневского стиля управления, прошлых стандартов и сохранения всей прежней структуры, ничего не решит, но лишь усугубит положение. Он лишь усилит напряжённость, накапливающуюся в низах, увеличит давление, и подстегнёт большую часть "верхов" к ужесточению своей политики по отношению к "низам", что приведёт к быстрому расслаиванию общества. Поэтому, зная Андропова, можно предсказать, что он попытается усилить контроль и над "верхами" на местах, но для этого нет на сегодня достаточно численного и достаточно эффективного аппарата. И всё это приведёт к обострению борьбы в самих верхах. Но даже это ещё оставляет Андропову шанс исправить положение, модернизировать империю, сделать её более жизнеспособной, отсрочив её стагнацию. А вот то, что способно поставить ему "окончательный мат": это отношение к его власти силовых структур.

Дело в том, что - прежде всего - высшие и средние чины в КГБ не хотели бы видеть на ключевом партийном посту "своего" человека, человека, который слишком глубоко посвящён в их деятельность, который контролировал её и непосредственно руководил ею на протяжении ряда лет. Конечно, не побывав на средних ступеньках службы в этих органах, он не может быть посвящён во все тонкости, и в этом кроется для него ещё одна опасность. А ведь - особенно в данное время - эти органы представляют собой реальную и грозную силу.

Пусть клубные, как сказала Ирина Борисовна, "объединения". Но кто-то формирует эти более широкие "группы по интересам", а по моему мнению: банды. Подводные неосталинские течения, меркантильный подтекст, за которым скрывается политический расчёт, криминальная окраска, за которой прячется карательная. Кто-то хочет погрузить весь огромный Союз в криминальный беспредел, когда никакие законы больше не действуют. По крайней мере, внизу. И наказать непокорный народ. Кто отдаёт приказы всем этим "бывшим": отставникам, экс-милиционерам, сотрудникам органов на пенсии? Что объединяет эти "нуклеиновые цепочки", которые я вытащил на свет божий, потянув за ниточку: Кавалерчика? Каким образом Аркадий Моисеевич Розенбладт, скромный пенсионер из нестоличного белорусского города, собирает броуновское движение этих разрозненных шаек в Слуцке, Минске, Бобруйске - в осмысленное однонаправленное?

Случайно ли некоторые сотрудники секретных служб, используя своё служебное положение, вмешиваются в этот процесс, на свой страх и риск, пытаясь хоть как-то регулировать его: или за ними тоже кто-то стоит, и цель - отнюдь не обуздание и проверка? А если их цель: способствовать ему - только лишь для того, чтобы в ходе пособничества быть в курсе и держать под контролем? Когда формируются "неосталинские" ударные "штурмовые бригады", когда, опьянённые своей силой, многочисленные представители высшего, обеспеченного, привилегированно-управленческого слоя рвутся почувствовать свою власть, секретные службы не стоят в стороне от этого феномена, и, вероятно внутри разделились на два враждующих лагеря.

Андропов, по своему положению, и в связи с некоторыми особенностями своей личности, вынужден теперь сдерживать всю эту лавину жаждущих крови, сформированных в конспиративные группы, в тайные организации сытых, агрессивных и упоённых собой людей, всех этих нетерпеливых молодчиков, эту лавину, готовую обрушиться вниз, на "низы", чтобы потопить их в крови.

Поэтому, с одной стороны, хотя Андропов, как Секретарь ЦК, именно  э т и х  устраивает, с другой стороны он представляется им серьёзной помехой.

Ещё одна причина: в том, что этот "бунт" верхов против низов на сей раз должен начаться снизу, а при таком положении эти тёмные силы нуждаются либо в безвольной марионетке, обречённой на смещение через какое-то время, чтобы уступить место  и х  человеку, либо в таком лидере, как Черненко, который, направляя сверху ход Чёрной Революции, т.е. попросту путчистов, открыл бы клапан, позволяющий выплёскиваться наружу зверино-оргиальным токам, которые бурлят в недрах этой "системы".

(Конечно, не думая о "международном резонансе", о долгосрочных последствиях, о политическом отклике: только бы удержать свою власть.)

Андропов же: человек с дисциплиной ума, по-видимому волевой и прозорливый, выражающий среду так же наделённых дисциплиной деятельности и мерой ответственности лучших государственных мужей - интеллектуально организованных: никогда не пойдёт на это, и постарается не допустить хаоса, самотёка, рискованных афёр в больших масштабах (т.е. потенциально - готовности согласиться с распадом Империи), рассматривая это, ко всему, и как покушение на централизацию государственной власти.

Достаточно ли у него информированности, сознаёт ли он масштабы, осведомлён ли о всей широте картины назревающих катаклизмов? Безусловно. В противном случае, никаких покушений на него - ни удачного, ни неудачных - мы не увидим. Поговаривают, что у него не всё так благополучно со здоровьем, и это даёт огромный дополнительный шанс заговорщикам.

Многие полагают, что немедленное падение советской власти и развал империи может быть только хорошим делом. Падение "железного занавеса", Берлинской стены - как символов тирании, бесправия масс и подавления инакомыслия, - возвращение свободы народам, у которых её отняли... За троцкистский террор, за ленинский террор, за сталинский террор, за все остальные терроры - империя должна расплатиться. Но лишь единицы понимают, что сама наша империя: всего лишь самая большая - но не единственная - часть мировой империи, ещё более жестокой и страшной. Нет, даже не "более"; нет: та несравнимо ужасней. Как самой крупной территории этой невидимой мировой империи, нашей стране достались и самые "крупные" её атрибуты, атрибуты суровости. Но, с другой стороны, чем стабильней и мощнее наша держава, тем больше у неё автономии от "центра", от "мирового правительства", а чем больше у неё автономии, тем человечней и терпимей она становится.

Что будет если падёт Андропов? Если он повалится, как шахматный король после мата? Что произойдёт?

В тех альтернативных реальностях, которые я вижу, может случиться следующее: 1) ядерный конфликт между двумя Державами (двумя полюсами "мирового правительства"); 2) Чёрная Революция формирующихся сегодня банд, которая установит террор на всей территории страны, сделавшись наместником британо-еврейской власти; 3) Чёрная Революция неофашизма или неосталинизма только на территории Российской Федерации, сопровождаемая потерей всех национальных окраин, включая Украину, Молдавию и Беларусь; 4) переход власти на очень короткое время в руки кого-то из "украинской партии", с целью закрепить отторжение от "центрового" контроля Кремля Кавказа и всего Крыма, включая Новороссийск, Симферополь и Сочи, а потом - в руки проимперского реформатора, способного модернизировать и спасти Империю, но не способного удержать власть, что предполагает дальнейшее развитие по сценарию Третьего Пункта.

Но пока Время дало нам ещё одну, "последнюю", передышку, и, если Андропов удержится у власти хотя бы на ближайшие несколько лет, гайки будут закручиваться постепенно, а права и привилегии разных слоёв общества будут уравниваться. Я не исключаю и того, что именно при Андропове востребованность внутри советского общества курса к демократическим переменам приведёт к тому, что "жёсткий" курс правительства будет сопровождаться демократизацией отдельных сфер жизни, определёнными тенденциями к их либерализации.

В дни траура в связи со смертью Брежнева произошли весьма любопытные события. Мне опять (именно теперь) звонил тот же "знакомый "незнакомец", звонил после долгого перерыва, и опять ничего конкретного не сказал; спросил, нет ли у меня "гостей", на что я ответил очень уклончиво. Он спросил ещё: а у тебя музыка играет? - полуутвердительно-полувопросительно. У меня и в самом деле - довольно громко - работал магнитофон. После его звонка - минут через двадцать - раздался новый, почти непрерывный, похожий на междугородний (но не совсем такой именно); и на этот раз звонившим оказался совершенно незнакомый мне по голосу человек, лет пятидесяти, авторитарный и властный. Диалог между нами произошёл примерно следующий:

  - Прикратите сейчасже эта безобразия!  
  - А что такое? В чём дело?
  - Нимедлена шобы была выключина музыка, иначе будете иметь ниприятнасси.
  - А что собственно такое? Кто звонит?
  - Траур, понимаете ли, а у Вас музыка на полную мощность. Запомните: будите иметь ниприятнасси.

Интересно, что когда я специально приехал к Киму Ходееву в пятницу, его в назначенное время дома не оказалось. И вообще - у него никого не было. Дверь оказалась заперта. Правда, я прибыл к нему раньше условленного времени, и поэтому ещё немного побродил (потренировавшись в уходе от воображаемой слежки), а затем вернулся назад. Я ждал Кима ещё минут сорок, после чего направился на вокзал.




ГЛАВА ВТОРАЯ

Ноябрь-декабрь 1982

С Арановой я виделся сейчас каждый день. Я не звал её; она сама приходила, и я - не задумываясь уже теперь над этим - просто отмечал этот факт. Она приходила даже в том случае, если у меня не было спиртного, предупредив лишь, чтобы я приготовил ей что-то поесть. То ли мою маму отвлекали другие проблемы, то ли она на время смирилась с присутствием Лены в моей жизни, только она не тревожила нас своими "инспекциями". Чаще Лена оставалась у меня ночевать, реже - уезжала "домой". Всё это время на субботу-воскресенье она ездила "в Австрию", то есть в Жлобин. Каждый день я ждал нового удара судьбы, воспринимая эту мирную полосу как затишье перед бурей.

И совсем уже чудом было то, что Лена приходила большей частью одна.

Как-то раз мы с ней остались вдвоём: когда Залупевич, которая её "привела", нас вскоре покинула. Судьба подарила нам в этот раз две "банки" отменного коньяка (я притащил их со свадьбы) - и мы занимались методическим опорожнением (в себя...) "первого номера".

  - Ну, прост! Будем! С Бахеном и Лахеном!
  - На здрове!
  - Вова, а ты знаешь, после  ч е г о  я к тебе пришла?
  - После чего?
  - Только не напрягайся. Не после аборта или минета. Я была у моего папы-мента. На работе.
  - Тебя и туда вызывали?
  - Да, как "Скорую Помощь".
  - Правда?
  - Нет, неправда... Мой папочка меня пригласил на лекцию.... чтобы повысить мой познавательно-образовательный уровень. Видишь, как он заботится о моём интеллектуальном развитии? Не то, что Вовочка Лунин, который больше всего заботится о моём всестороннем развитии... в кровати.
  - А кто читал лекцию? Генерал-майор КГБ? Или поручик танковых войск?
  - Не угадал. Такой маленький дядечка, в очках с толстыми стёклами; он их всё время снимал и протирал, хотя читал из своей поседевшей головки. По памяти.
  - По чьей памяти?
  - Не по твоей... наверно...
  - И на какую тему лекция?
  - "Вред алкоголизма".
  - А... Что ж, в самую точку. Может быть, нам остановить руку, и не опрокидывать вторую? А? Что скажешь? Хотя бы из уважения к профессору.
  - Профессор Иртеньев считает, что пить вредно.
  - Бедный профессор!
  - В каком смысле?
  - Он не знает, что не пить тоже вредно.
  - А...
  - Хотя, конечно, смотря с какой стороны подойти к этому вопросу.
  - Да. Спереди или сзади... Потом папин начальник сказал поднять руки всем комсомольцам.
  - В смысле ханд ин хох? И пф-пф-пф...
  - И я тоже подняла...
  - ... из солидарности... канешна... хотя... ты всегда поднимаешь... если уж ты не поднимешь... тогда - значит - нихто...
  - Да. Я тебе всегда поднимаю... Настроение, и всё другое... А мне шепчут: а у тебя комсомольский билет есть? А я киваю: не-а, только "волчий билет". Я ж никогда не была... комсомолкой...
  - Вот такие кроманьольцы / Записались в комсомольцы.
  - С Бахеном и Лахеном!
  - По Бахену!
  - Угадай, какую лекцию ещё там читали?
  - В смысле познавательности? Или безопасности? Может быть, о том, как правильно размещать не стеариновую свечу в заднем проходе?
  - Вова! Ты опять не угадал! Что с тобой сегодня такое? Вторая лекция была о вреде голубых.
  - Колготок?
  - В прямом смысле.
  - Тебя не поймёшь... То задний, то прямой...
  - Об антисоциальной деятельности геев и лесбиянок.
  - О! Какой ахтунг! Я чуть не подавился. О контрреволюционной деятельности голубого минета.
  - Вова, черт побери! А это красиво. "Голубой минет"... Я прямо в задумчивости. Голубой период у Пикассо. Голубой салон... у кого там?... Голубой унитаз. Голубой квадрат...
  - Чёрный квадрат...
  - Да ну его!..
  - Так какой, ты сказала, период? Голубой?
  - Не казнить... период... помиловать...
  - А у тебя периоды бывают? Или всё: климакс.
  - Климакс бывает ещё в конце полового акта. Так в умных журналах написано. Они послеоргазмовый период так называют.
  - Надеюсь, ты имеешь в виду журналы на английском американском жаргоне?
  - Языки в умных книжках называются диалекты.
  - Это мы знаем. Теории трёх штилей. Фонемы и морфемы.
  - Фонографы и порнографы.
  - Пять с плюсом!
  - Пять с Бахеном!
  - А фто? разве это уже пятая?
  - А хрен его знает!..
  - Лена, как же я без тебя буду? Меня нихто никахта ни сделает и наполовину словоохотливей.  
  - Конечно. Вы же с твоей Софой не киряете, а читаете умные книжки, на тему "Позднее развитие у детей в семь-е алкоголиков...", или "Присутствие...", вернее, "Отсутствие модальных ладов в Пятой симфонии Бетховена".
  - Лена, ну откуда ты всё знаешь?
  - А я на лекции хожу... С Бахеном и Лахеном.
   
По меньшей мере однажды мы ещё возвращались к этой теме. И я заметил тогда, что в Горкоме комсомола, и вообще среди комсомольских работников особенно много голубых. Кто-то мне говорил, что ещё в КГБ. Но это явление, даже когда оно на клубной основе, не более омерзительно, чем любая подобная корпоративность, когда все посты и должности получаются через постель. К Моне, Боровику, Клипу или Федоре у меня не было никакой предвзятости. Я судил их только в зависимости от их человеческих качеств. А курс на "усиление ответственности" за вступление в гомосексуальную связь: это абсурд. Да эти люди рождаются таковыми, просто не всегда осознают - чаще: подавляют свои влечения. И никакими угрозами рождаться им такими не запретишь. Ну, будут их ставить к стенке. А они всё равно будут плодиться. Приехали. Добро пожаловать в страну Пуританию. Я не хотел говорить с Леной на эту тему не из-за опасения, что она с кем-то поделится (и кто-то на меня донесёт). Просто не собирался быть занудой, зная, что меня всё равно понесёт. А Лена выразила то же самое в двух-трёх словах: что, к нам теперь уже и в жопу будут лазить?

В этот период мы часто лежали с ней на тахте бок о бок, перелистывая глянцевые иллюстрированные журналы, которые она привозила "из Австрии", вели беседы о музыке, литературе, даже о поэзии. Я читал ей свои новые циклы, а ещё - немного грустные и очень смешные стишки Аркадия Кацмана, одного из моих приятелей, больного псориазом заику, безнадёжно влюблённого в Софу. Ей очень понравились стихи Ирины Борисовны и Еведевой, но она каким-то шестым чувством распознала, что это Ларискина поэзия, и попросила меня больше её не читать. Имя Ирины Борисовны Морих я при Лене никогда не произносил, считая, что так будет лучше ("для всех"), но Аранова быстро определила, что автор этих стихов - женщина, и сказала, что это, наверное, моя "платоническая любовь". Меня удивило, что ей полюбилась Маргарита Новикова, Витя Сошнев и особенно Михаил Печальный (Аксельрод), но жутко не понравились поэмы Гриши Трезмана, как она выразилась, надуманные, вычурные и напыщенные. Из "великих" поэтов она терпеть не могла Бродского.

Мне показалось любопытным, что стихи ещё одного моего минского приятеля, Валеры Липневича, как и мои собственные, написанные в похожей манере, Аранова совсем не воспринимает.

Пока я стучал на своей печатной машинке, Лена как правило болтала по телефону, сидела или лежала с книгой, а телевизор надрывался вхолостую. Явно обидевшись, что не произвёл впечатления. Она мне как-то призналась, что сама может показать такое, что по телеку никогда не посмотришь.

А когда у меня иссякало вдохновение, или намеченная на сутки работа оказывалась выполненной, я спешил приобщить Лену к истории живописи и архитектуры, и мы (так же, лёжа рядышком на животах) пересматривали художественные альбомы с репродукциями из моей огромной коллекции. А ближе к вечеру, примерно после четырёх, я обычно музицировал: писал песни и музыку, играл для Лены, пел ей свои новые "шлягеры", и она иногда подпевала мне робким и ломким сопрано.

В эти дни она больше не спала со мной одетой. Если у нас ещё кто-то был, мы закрывали дверь спальни, и делали всё так, как если бы оставались совершенно одни.

Я ездил пару раз на свадьбы со "Шлангами", и один раз с бригадой Махтюка, Метнера, Терёхи (Терещенкова). Появлялись у меня и контрольные, и я заработал на них примерно с полсотни. Из моей доли участия в докторской диссертации, которую писал для кого-то знакомый Владимира Сергеевича, мне досталось целых полторы сотни. В общем, я неплохо зарабатывал в этот период, и хорошо понимал, что  к т о – т о  не мешает мне это делать.

Интересно, что с Арановой зачастила ко мне Ирка (фамилию её не могу вспомнить), которая работает теперь администратором в театре. Мне что-то в ней сразу же не понравилось. Она в Бобруйске совсем недавно, и сходу устроилась администратором (работа не бей лежачего). Она побывала замужем в Минске, потом развелась, и вот - переехала в Бобруйск. Оказалось, что она давняя подруга Арановой; по-моему, они даже учились в одном классе. Они стали при мне вспоминать о своих старых друзьях, свою школьную компанию, и т.п.

Они много говорили о каком-то парне, с которым когда-то учились, и который теперь живёт в Минске; потом Ира вспоминала, как утонул один её любовник - лётчик, - на карьерах, где они (и она в том числе) шумной гурьбой проводили ночь.

Я находил общий язык пока со всеми, кто приходил с Арановой; преодолевая ощущение натянутости, заменяя его непринуждённой беседой, наполнял всех - и плохих, и хороших - неким ощущением присутствия, соучастия, сопереживания... но не с Ирой. С ней у нас оказалась какая-то несовместимость. Может быть, конечно, я просто за всё это время (без месяца год...) сильно устал...

Мне с большим трудом удавалось преодолеть ощущение натянутости, а потом оно появлялось снова, накапливаясь и оседая.

Я чувствовал в Ире ещё что-то  т а к о е: как если бы, приходя ко мне, она преследовала какие-то вполне определённые  ц е л и. Может быть, её заинтересовала моя кооперативная квартира? Или её интересовал человек из круга моих знакомых, с помощью которого она могла бы из администраторов театра прыгнуть повыше: в секретарши одного из секретарей райкомов, и, кто знает, может быть, даже горкома?

Что-то в поведении Иры мне определённо не нравилось, как я ни старался настроить себя на самый дружественный и благожелательный лад. И она относилась ко мне скрытно-недружественно, настороженно и неприязненно с первой же минуты, особенно после того, как ей не удался со мной фамильярный, панибратский тон и попытки разделить нас с Арановой (я дважды пропустил мимо ушей намёки о том, что неплохо было бы, если бы я Иру пошёл провожать (время отнюдь не позднее).

Кроме того, мне показалось, что, после двух посещений, Ира стала испытывать к Арановой что-то наподобие зависти, или, во всяком случае, что-то в этом роде. Она пыталась переключить на себя моё основное внимание, подорвать моё счастье от того, что Лена находится рядом. Она, почти не скрываясь, делала намёки на то, что это зазорно - жить с такой известной шлюхой (как Аранова), что это должно уязвлять моё мужское достоинство.

Лена опять все разговоры сводила к случаям с её знакомыми и подругами, когда их - в положении - бросали те, кто был причиной беременности, при этом внимательно глядя в мои глаза.

Описывая события как можно более сжато, я должен вспомнить о моём посещении кинотеатра "Победа", где я смотрел фильм режиссёра Тарковского "Солярис", в то время как Лену с Ирой я оставил у себя, и запер их - как велела Аранова (в "Победе" проходил фестиваль фильмов этого знаменитого режиссёра: "Андрей Рублёв", "Сталкер", "Солярис", "Зеркало", "Иваново детство").

В моё отсутствие Лена с Ирой поссорились, и "работница культуры" чуть было не бросилась на Лену с кулаками. Когда я пришёл, ссора была в самом разгаре, и я стал свидетелем того, как Аранова умело предотвратила перерастание конфликта в рукопашный бой. Но моё появление по-видимому подействовало на Иру, как на быка красная тряпка, и она всё-таки ринулась на Лену когтями вперёд, готовая то ли выцарапать ей глаза, то ли вцепиться в волосы. И когда на её пути встал я, мне немного досталось, но, используя те самые блоки, о которых я рассказал в предыдущем томе, я стал принимать все отчаянные удары взбесившейся тигрицы своей блоковой "арматурой", и она, естественно, отбила об меня свои нежные лапки. Ира взвыла, показав, что у неё тоже есть слёзы и сопли, и рванулась к двери, а Лена, конечно, за ней. Ира оторвала ручку; обе долго не могли выйти, а Ира готова была снова броситься на меня.  

А назавтра мне позвонил Моня, и, как ни в чём не бывало, спросил у меня, где Лена. Я ответил ему, что не знаю, и тогда он велел передать ей, что "в следующий раз", когда она появится у меня, она не должна отпускать от себя Залупевич, и что это "очень серьёзно". Он дважды повторил это, и с особым нажимом подчеркнул, чтобы я это "не забыл передать". Поэтому я не удивился, когда Лена опять пожаловала ко мне не одна, а с Людкой, только не с "нашей", а с той Людкой, которой то ли восемнадцать, то ли двадцать лет. Хоть она и участвует в их тусовке, но "в Австрию", как мне известно, не ездит. Несмотря на то, что она девочка исключительно симпатичная, её вульгарные манеры и вёрткие, неприятные движения делают её не совсем привлекательной.

Вечером она напилась и повалилась спать: когда мы с Леной ещё поддавали на кухне и травили анекдоты. А ночью она голышом ворвалась к нам в спальню, прошлёпала к самой кровати, застав нас на весьма интересном месте, и плюхнулась в постель, вёртко ёрзая своим разгорячённым телом и обслюнявив и меня, и Лену. Она пыталась облизать моё мужское достоинство, только что вынутое из Лены, но я этого не позволил, и мы прислонили её к стене с противоположной стороны от изголовья. Оттуда она попросила, икая: "Девочки, мальчики, занимайтесь тем, чем занимались, я вам мешать не буду. Правда. Пожалуйста". И, повинуясь какому-то сумасшедшему импульсу, мы продолжали, а Людка сидела у нас в ногах, с коленями у подбородка, и глядела на нас блестящими, расширенными, дикими зрачками.  

Следующий раз Аранова пришла с Нафой. Как водится, они выпили, а после всех разговоров легли спать. Я думал взять Лену на руки и перенести в спальню, как не раз уже делал - но произошло непредвиденное: она не дала себя поднять, вскочила, и резко говорила со мной. Я повторял попытки ещё два раза, но из этого ничего не вышло. Лена пресекала мои потуги с какой-то особой яростью, и решительно говорила со мной: так резко, как, наверное, никогда. Я лёг в постель, и чувствовал кипящие в лежащей в соседней комнате Лене токи. Это были какие-то звериные, жестокие ощущения, которых она при мне никогда прежде не выказывала. Я пересиливал их, я был потрясён, я был захвачен этими тупыми, бьющими в ней силами.

Потом я, ощущая в себе прилив необыкновенной бодрости, встал, решительно оделся, и вышел за дверь. Я быстро пересёк двор, и с улицы пробрался во двор общежития. Я инстинктивно почувствовал, что на сей раз ушёл от возможного "хвоста", и что до поры - до времени меня тут никто не увидит. Я был в лёгкой куртке, одетой на рубашку, без шапки. Но, когда я прислонился к стене в углу, в тени, под навесом у двери, я задремал, и не ощущал холода. Сорок минут мне удавалось бороться с холодом; потом я почувствовал, что меня уже ищут, и могут обнаружить тут. Я быстро вышел - и преодолел два квартала, и там, в чужом дворе, спрятался в подъезд. При возвращении меня засекли только у моего дома.

Тут я вошёл в квартиру, запер дверь и лёг спать. Но эта прогулка многое решила. Ведь - как бы фантазируя, где я был, и подменяя свои ночные блуждания вымышленными событиями, - я представлял себе, что у меня будто бы состоялось свидание с Аллой, что живёт на квартире у бабушки Буни, с которой мы стали сближаться. Я представил себе, что было бы, если бы такое свидание привело к настоящей близости. Тем, что я отлучился, я как бы говорил Лене: "Ага, ты мне отказала? Ты меня отвергла? Что ж! Я не последний парень на деревне". Забывая о том, что нас связывало, о долгих двенадцати месяцах, в течение которых Лена была всегда где-то рядом. О том, что она живой человек, и, пусть шлюха - тоже имеет право когда-нибудь отказать.

Мне казалось, что после той ночи уже всё потеряно, и ничего назад не вернуть. Но нет, Аранова уже в себе преодолела свой стресс, и мы расстались мирно. Более того. Видя, что я не приглашаю её на следующий раз, она без тени жеманства сказала: "Вова, мы к тебе завтра придём". И это было вполне обдуманное решение.


Теперь уже не раз от разу, а постоянно - ополо месяца - Аранова бывала у меня каждый день. Она не жила у меня в буквальном смысле, как те две или две с половиной недели, но часто со мной ночевала, или проводила у меня большую часть дня, или хотя бы забегала на часик. Я чувствовал, что это самое большее, на что она имеет право, и те, кто мог бы этому воспротивиться (кроме Мони) пошли на неслыханную "филантропичность". Я не выпытывал у неё, что она делает большую часть суток, и не потому, что стал любить её меньше. Скорее, наоборот. Просто так было, и всё. Я равнодушно относился теперь к деньгам; не берёг их, не "складывал"; не рассчитывал, как распределить их на месяц. Я покупал по две бутылки водки, а то и по три, а когда деньги кончались, я говорил об этом.

Как-то я сказал Лене (в ответ на очередной рассказ о том, как одна из её подруг оказалась в положении, и нашла выход из этого положения с помощью гинекологического кресла) "смотри, хоть ты не наделай глупостей", и это было ошибкой: ведь если бы она в самом деле была беременна, она могла воспринять это как приказ сделать аборт.

Однажды я прямо спросил, не беременна ли она от меня. Тогда она как-то странно отвела глаза, они у неё забегали, и она сказала "нет, нет".

Больше я к этой теме не возвращался.

Мне было известно не только о том, что Лена ездит "в Австрию" каждую субботу - воскресенье, но и что она живёт с австрийцем венгерского происхождения, там, под Жлобином. Но я её уже к австрийцу не ревновал.

Каждый раз, когда она должна была отправиться "в Австрию", она устраивала бунт: не хотела ехать, и только с большим трудом Нафа и Залупевич вынуждали её.

В последний раз она ещё больше обычного противилась, и по всему было видно, что она особенно остро переживает. Она словно предчувствовала, что должно случиться, и ни в какую не желала ехать, как Нафа и Залупевич ни уговаривали её. И только с помощью невероятной настойчивости они в конце концов всё же её убедили.


Тем временем сближение с Аллой, что живёт у моей бабушки на квартире, шло полным ходом, как будто тогда ночью, выйдя на полтора часа из дому, я действительно был с ней. Идеальное представление, сформировавшееся в моей голове, обретало реальную форму быстрей, чем я думал, как будто между мыслью и действительностью не существует никаких перегородок.

Теперь, когда воплотилась в реальность моя основная мечта: когда Лена была со мной каждый день, и надежда на то, что ещё через год нас, может быть, оставят в покое (а на следующем этапе - я отучу её пить и лазить в чужие кровати), - ещё никогда не казалась такой достижимой, моя предательская натура уже готовила измену, наставляя меня на более лёгкий путь. Так вот и с Лариской я рассчитывал на лёгкое счастье, и увлёк за собой неискушённую девчонку (редкой красоты и обаяния), полагая, что теперь мне гарантирована её привязанность на всю жизнь; и не женился на ней - хотя бы тогда, когда ей только исполнилось восемнадцать, - наверное, всё же от недостатка мужества.

Алла, бабушкина жиличка, шестнадцатилетняя девица живого, подвижного характера, сочетала в себе огонь и лёд, задор и задумчивость: такое вот редкое соединение противоположных качеств. В ней уже присутствовал определённый лоск и шарм, и, если в дальнейшем развить эти качества, она разовьётся в умную, роскошную женщину; но если она попадёт "не в те" руки, доминировать в ней будут деревенские черты, которые её несомненно "испортят".

Я играл с ней, как кошка с мышкой: не в том смысле, что именно с ней играл, а в том смысле, что видел и понимал, конечно, к чему идёт, и до боли в сердце не хотел покидать Аранову, делая попытки сопротивляться влечению.

В какие-то дни я справлялся с ним - как толстяк справляется с голодом, мечтая о похудении, - но неожиданно Алла попадалась мне навстречу в проходе во двор, или на Интернациональной, или возле остановки троллейбуса: и тогда голод "справлялся со мной", а не я с ним, и все эти ужимки - отскоки и приближения - напоминали мне поведение кошки, забавляющейся жертвой.

Мне стоило большого труда убедить себя, что она несовершеннолетняя, а за совращение малолетних много дают, и моё счастье, что один раз всё обошлось: с Лариской, хоть я и остался с разбитым сердцем. И день-два я действительно не думал об Алле. Потом наступал третий день, и я должен был проведать - в конце концов - свою бабушку, и заставал у неё Аллу в домашнем халатике, соблазнительную, восхитительную и тонкую, как лоза; такую честную, с открытым взглядом, в котором предполагалась преданность; и мне вдруг так хотелось нормального мещанского благополучия - простого, незамысловатого, чуть-чуть обывательского, - какого я никогда не дождался бы ни с Неллей, ни с Софой, не говоря уже о Лариске.

Вокруг неё увивались два-три юных хлыща, и я говорил сам себе, что она именно им принадлежит, своему поколению, а я - старый хрыч для неё, в мои двадцать восемь лет - старше её на десятку с хвостиком. Ей будет неинтересно со мной, и вообще - зачем она мне нужна, когда у меня есть и Софа, и Лариска, и Аранова.

Но я уже попался на крючок, заглотнул наживку, и теперь меня затягивало в чёрную бездонную яму, которая есть не что иное, как выход в иную среду, где мои жабры не смогут дышать, ибо я создан для совершенно иного мира. И если год назад моя просто большая беда состояла в том, что я "спутался со шлюхой", то сегодня моя огромная, необъятная беда состоит в том, что я, связавшись с Аллой, неизбежно вынужден буду "распутаться". Может быть, самое прекрасное в моей жизни, самое достойное и дорогое: это то, что я сумел добиться взаимности и привязанности от Лены, и вот теперь я собираюсь всё погубить.

Но не зря ведь есть поговорка "а Васька слушает, да ест". Если меня ничего не остановит, из меня за несколько лет разовьётся будущий Метнер, и вся моя цель в жизни будет состоять в стакане водки, какой надо обязательно закусывать юбкой. Вопреки моей огромной любви к Лене, моей жалости к ней, вопреки всем человеческим установкам, та воронка, что находилась у несовершеннолетней Аллы между ног, затягивала меня с той неодолимостью, с какой магнит притягивает к себе кусочек железа, и первый меткий выстрел в неё моего фаллоса, первый точный плевок виделся лишь делом времени. С переменным успехом я мог лишь отсрочить его (что и делал), и так вот ходил кругами, как борцы один вокруг другого перед решающей схваткой.

 

Неделю назад в "бункере" застал Прыщавого, фамилия которого Гольдберг или Гольдман, приятеля Саши Шейна: такого же омерзительного наглеца и кривляку, как тот. Вернее, этот был ещё наглей и отвратнее.

Ему удалось навязать аудитории дискуссию о геях и лесбиянках, которых он называл "грязными пидорами", "мочалками на мочалках", которых "надо мочить в сортире", и "давать за это "вышак".

Я хорошо помнил о том, что рассказала Аранова, и вообще был наслышан о планах Андропова по борьбе с алкоголизмом и разными социальными (и не только) извращениями. Особой симпатии к голубым я никогда не испытывал. (Меня на мужиков не тянуло.) Но и особой антипатии - тоже. Да этот Гольдберг был сам хуже тысячи голубых проституток. Те подставляли свой анус хотя бы за деньги, а этот сам по себе был анусом, так что анальный секс стал бы ему комплементом.

Будучи сам представителем преследуемого во все времена и во всех без исключения странах меньшинства - инакомыслящих (не путать с проплаченными "диссидентами") - я не мог промолчать, когда нападают на другие "меньшинства".

При всём моём уважении к Андропову, и при том, что это была самая очевидная провокация, я встрял в разговор, заметив, что, прежде, чем рассуждать о голубых, их ненавистнику следовало бы сначала хотя бы подмыться, потому что, в отличие от него, все голубые без исключения - большие чистюли.

Глазки Прыщавого загорелись: сумев меня завести, он добился того, чего ему надо, и он стал подначивать меня, обрушившись на геев ещё более грязными эпитетами.

  - Ну, хорошо, ты как крупный государственный деятель, который встревает в сферу, что является прерогативой государства...
  - ...я никуда не встреваю...
  - ...задумал искоренить мужеложство. А знаешь ли ты, что в гитлеровской Германии уже пытались искоренить: и что, искоренили? Всех геев у дойчей бросили в лагеря смерти - как коммунистов - и всех там сожгли на масле, как евреев.
  - На газу.
  - Заткнись, Юрек, я с Вовкой разговариваю.
  - Ну и что?
  - А то, что геи всё равно не перевелись. Потому что у них такая конституция, такая предрасположенность. И они такие же люди, как все, только у них особая психология, ориентация другая. И до тех пор, пока они не лезут к нам в жопу, нам нечего лезть к ним.
  - Ну, ну, я слушаю.
  - Когда они там в Кремле говорят, рассуждая об этом, как о социальном явлении, им можно, там они знают, что делают, а вот когда такие анусы, как ты, вякают на эту тему, получается, что ты заодно с Гитлером, и хотел бы пересмотреть итоги войны и победу над гитлеризмом, идеологию которого через его решение искоренить геев ты поддерживаешь.
  - Но-но, полегче, потише! Ты-то сам, ты, блядь, паразит, тунеядец, нигде не работаешь!..
  - Кто тебе сказал, что я не работаю?
  - А где?
  - На кой хрен тебе? Я же не спрашиваю у тебя, в каком институте ты в Минске учишься, и скольких из твоей группы вызывали о органы, в милицию, в ОБХСС. А ведь мог бы узнать.
  - Ты на что намекаешь? Ты против КГБ? Ты их не уважаешь?
  - Их-то я как раз уважаю. Потому что их есть, за что уважать. А вот таких, как ты, они не переваривают, даже если ты им что-то приносишь. Потому что своей наглостью, развязностью и цинизмом ты подрываешь веру в государственные органы.
  - В какие органы?
  - В государственные.  
  - Да успокойтесь вы! Что вы сцепились! Вова и сам иногда их называет пидорами.
  - Да, каюсь... Только с другим смыслом. Этим словом я называл отнюдь не голубых, а тех моральных уродов, какие готовы подставлять свой зад любому за помощь в продвижении к их мерзким целям: кооперативной квартире, даче, машине, креслу в кабинете, обитом полированным деревом.
  - Чуваки! Да он же обсирает всю власть, снизу доверху!


Как раз в четверг мне пришла в голову гениальная идея перехитрить самого себя, и я пригласил Аллу с её подругой Ирой к себе в гости как раз когда ожидал прихода Арановой, Нафы и Залупевич. Чтобы отрезать себе путь к Алле, а ей ко мне. И обе девочки пришли как раз вовремя. Залупевич дрыхнула на тахте, у стенки, уже основательно вмазавшая, а Нафа с Арановой поддавали, с рюмками в руках, которые сразу спрятали, подумав, что опять нагрянула моя мама.

Ира с Аллой изумлённо оглядывались по сторонам, а потом, когда состоялось знакомство, они с восхищением трогали маленький крестик на шее у Нафы - с бриликами, вертели серёжки Арановой, рассматривали "невиданные" Ленкины кожаные штаны и её классные модные полусапожки. "Смотри, Ленка, - сказала Наташка, показывая на Аллу, - конкуренты подрастают. А ну-ка, повернись... не так, вот так... Что скажешь? Принимаем кандидаткой в свою компанию? Записываем на лист ожидания?"

  - Да оставь ты эту девицу в покое. Ещё скажешь, с детского сада в кандидатки записывать.
  - А что, лет через пять запись в наши ряды станет такой дефицитной, что нужно будет уже с пелёнок записываться. Как в монахини.
  - Ну, ты и скажешь!
  - А что? Девчонка ничаво. Сосиску напоминает.
  - Далась тебе эта Сосиска!
  - Я смотрю, Ленка, у тебя сегодня настроение никудышнее.
  - А что такое "сосиска"? У меня разве фигура... сосиску напоминает, - обиделась Алла.
  - Да нет, была у нас такая... С такой партийной кличкой. С Вовочкой спуталась. И с его помощью покинула наши ряды. Он её выдал замуж в Ленинграде. Потренировал перед свадьбой - и выдал.
  - А чего ты так, Нафа, вздыхаешь? Тебе тоже замуж хочется?
  - Ну, почему ж нет? Вот выйду замуж за гражданина из Австрии, да и уеду к нему на родину для обмена опытом.
  - И есть кандидат?
  - У нас всегда есть.
  - Вот здорово!
  - Здоровей не бывает.

А Ленка перебралась ко мне на колени, как будто прекрасно знала, какой опыт я ставлю и зачем здесь эти восьмиклассницы. Пить мы им не предлагали: спаивание несовершеннолетних сурово карается по закону. А Ленка набросилась на меня взасос, проникая глубоко языком, и её такие родные, столько перестрадавшие и столь прекрасные карие глаза никогда не были мне понятней, дороже и ближе.


Потом, когда пэ-тэ-ушницы покидали нас, я даже не дёрнулся их провожать, и мы ещё много киряли, а к вечеру Нафа и Залупевич ушли.


Назавтра я встретил Аллу на Октябрьской, на стороне стадиона, и она остановилась, так что мне ничего не осталось другого, как остановиться тоже. В свои шестнадцать с хорошим хвостиком она была уже вполне сформирована; красивая девочка высокого роста - рост подчёркивал её худобу. И правда - почти как Сосновская.

Мы болтали с Аллой почти час, а потом я проводил её к своей бабушке. Она призналась перед этим, что никогда раньше не представляла себе, что вот... такая именно... Аранова. Я спросил её с удивлением, откуда она про неё знает. По-моему Алле я раньше ничего не рассказывал. Алла объяснила, что у наших двух кооперативных домов картонные стены и большие уши. О моих приключениях, о Таньке Светловодовой и об Арановой знает весь двор. Битый час, что мы с ней стояли у стадиона, я взахлёб рассказывал о своей роковой страсти, о том, сколько препятствий, сколько помех стоят на пути нашей любви.


А когда Лена уехала "в Астрию", я пережил странную ночь. Я то спал, то не спал, и перед моими глазами стояла Аранова. Мне снились её глаза в стоячей воде. Мне снился лес, вернее, редкий перелесок, похожий на тот, что у Глуши, или на тот, что у Глуска... или у Городка. Я стоял у какой-то канавы, типа тех, что идут по краям торфовых полей. Наполненной водой по края. И в ней отражалось глубокое голубое небо с плывущими по нему облаками. И, хотя я смотрелся прямо в эту воду, ожидая увидеть своё отражение, на самом деле из неё на меня в ответ смотрели другие глаза. И как будто прощались. Мой ангел-хранитель последнего года; при всех взрывах отчаянья, связанных с ней, при всех её противоречиях и наших проблемах: моя, как никто другой; та, при которой со мной ничего не случилось. Единственная. Неповторимая. Леночка Аранова. Моя любовь.