Лев ГУНИН

 

ЭТА ИГРА 
   (ВОЗМЕЗДИЕ)


 роман-самопародия


ПРИМЕЧАНИЕ ДЛЯ СОВРЕМЕННОГО ЧИТАТЕЛЯ:
   Шестой из «ожерелья» дневниковых романов ретроспективно
переносит читателя в мир Бобруйска 1980-х
. Вся серия -
своего рода «машина времени», с которой нечего сравнить
из известных нам литературных произведений той эпохи. 
В отличие от романа «Заводная Кукла», циркулировавшего
в Самиздате с 1986 г. и напечатанного в виде отрывка
(1996) в «бумажной» газете «Русский Голос» (вслед за
чем широко распространился в Интернете), этот
роман никогда не тиражировался: ни на бумаге, ни в
Сети. 

    "ЭТА ИГРА" - шестой из "ожерелья романов"
"ВРЕМЯ МИРОВОЙ СМУТЫ":
"Осознание", "Улица", "Первые шалости", "Настоящий Музыкант"
"Заводная Кукла", "Возмездие" ("Эта игра");
с 7-й книгой ("Разрушение мира" ("Облом") в проекте.  

 


Начиная читать этот роман, читатель тем самым выражает свою готовность принять "долитературный полуфабрикат", заведомо нуждающийся в дальнейшей доработке. Тем, кто хотел бы познакомится с ним лишь после его "перевоплощения" в законченное литературное произведение, советуем ждать указаний автора.


 

                                     ПЕРВАЯ КНИГА



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ

ЯНВАРЬ, 1984

         Зимняя грязь-кашица - пломбир минских улиц - расползалась под ногами. Огромные куски шоколадных эскимо бесхозно лежали возле трамвайных и троллейбусных остановок, и ковш канареечного трактора, как открытая пасть знаменитой игрушки, заглатывал их в себя. Стройные девушки в шубках - явно не фабричной породы - легко перебегали в сторону Минского университета, а со столбов свисали сосульки, напоминавшие Ленинград...

            В эти зимние каникулы я не поехал ни на рубку веток, ни на «посиделки» в деревянном здании Глушанской ДМШ. Из двух зол выбирают меньшее: я предпочёл снова стать студентом-заочником, «отмазавшись» и от веток, и от репетиций народного оркестра. Не исключено, что даже в Минский Институт Культуры мне не дали бы ходу, но там свежеиспеченный директор - Солдатов, отец Саши Евстратова (моего закадычного друга); а на кафедре истории: мой дальний родственник, барон Владимир Сергеевич фон Поссе - и легендарный Анатолий Петрович Грицкевич, давно интересовавшийся моими исследованиями о Бобруйске. Это не считая моего ангела-хранителя с детства, Юрия Владимировича Семеняко. 

            Первая экзаменационная сессия вдохнула в меня новые надежды. Гомон института, новые лица, педагоги - а кое-кто из них преподаёт в Консерватории... Смазливые девчонки, с которыми я «в одной лодке»... Отныне учёба в Институте оправдывала и мои частые поездки в Минск, на уроки композиции у добрейшего Дмитрия Брониславовича Смольского, и на лекции по контрапункту и другим предметам, где я сиживал вольным слушателем.

            Впервые за два последних года я вспомнил о Киме Ходееве, и обнаружил, что не взял с собой на сессию блокнот с его телефоном. Я начисто запамятовал: это телефон в его квартире, или номер аппарата соседей. В любом случае, когда мне нужно было связаться с Кимом, я всегда мог сделать это через Гришу Тресмана, который жил на проспекте Калиновского, и снабдил меня всеми своими телефонами: 65-20-38, 33-48-45, и 39-75-88. Потом Гриша переехал на Партизанский проспект, 83, кв. 57. Сам Ходеев обитал на улице Киселёва, дом 25, квартира 88. Так было записано в моём блокноте. Но Света Пигуль как-то обронила, что Ким, вроде бы, то ли живёт (у меня номер дома скопирован из другого блокнота в спешке, неразборчиво), то ли перебрался в дом на Киселёва, 17 (или это пустили слух его апологеты, чтобы спутать карты и отвадить от него лишних посетителей). 

           Два года назад, когда Ким стал разговаривать со мной так же грубо, как со всеми, я перестал к нему ходить... Дело не только в том, что я не переношу грубого обращения, но и в том, что мне так и не открылась причина этой перемены: то ли я стал для Кима «своим, как все», то ли что-то изменило его ко мне отношение.

          Вместо Кима, я посетил свою родственницу, тётю Люсю Пикус на проспекте Ленина, дом 91а, квартира 25. Я сначала позвонил (66-39-97), и приехал к ней на троллейбусе. Мне нравилось у неё всё: какая-то особая тишина, покой; её район, её дом, почти в самом центре Минска, и её двухкомнатная квартира. По планировке её квартира была почти точной копией моей собственной, но мне казалось удивительным, что по духу, по атмосфере её жилище совершенно другое. Там были высокие потолки, иной тип окон, и сама обстановка, от мебели до стеклянных вещиц, говорила о былом достатке и высоком социальном положении её покойного мужа. У тёти Люси было два сына - Саша, известный теннисист, чемпион Европы среди юниоров, - и Вова, который пошёл в отца, и стал военным. Вова был моим одногодком, и на одной фотографии мы с ним, грудные младенцы, лежим рядышком голенькие, улыбаясь.

           Прямо от Люси Пикус я отправился с передачей от мамы к тёте Люсе Пармет (Кисиной), на Козлова (улица Захарова, 39а, квартира 16, телефон 36-35-48). И она, и её муж - Виктор, и их сын Вова - добрейшие и порядочные люди, хоть и работают в торговле: она продавщицей, он водителем торговой базы. Их сын, Миша, вымахавший дылдой, хочет пойти по стопам отца, намереваясь стать шофёром.

        Они кое-как приобрели кооперативную квартиру, влезли в огромные долги, и всё у них словно кричит о какой-то драме и неблагополучии. И обстановка у них как бы временная, и все вещи как будто не на своём месте. То ли это из-за постоянных проблем у Лили со здоровьем, то ли что-то другое подтачивает их быт. И при всём при этом они все годы самоотверженно помогали мне и маме, и - сколько раз мама приезжала в Минск, то в одну, то в другую клинику, - столько раз она останавливалась в их и без того тесной квартирке. И это не потому, что к Люсе Пикус ехать чуть дальше, а к её сестре (Волгоградская, 65, кв. 7, тел. 66-75-52): тем более. Просто у Парметов хоть и начинала свербить душа, зато было как-то проще и не так стеснительно. Сам я как-то дважды ночевал у её сестры на Волгоградского, когда, благодаря Жене Эльперу, познакомился с Лариской Медведевой. Квартира тогда пустовала, хозяева уезжали из Минска, оставив мне ключи. Однажды вечером я привёл туда Лариску, и потом отвозил её домой на трамвае.

            Бывал я на бульваре Шевченко, у Савчиков, Светиных родителей (тел. 37-40-25); добирался к ним на автобусе номер 8. Это тоже добрейшие люди, интеллигентные и эрудированные. Моему дяде повезло с тестем и тёщей.

          От Парметов я поехал к теоретику и композитору Александру Анатольевичу Друкту (Горького, 55, кв. 256), у которого было приготовлено для меня несколько книг.

           Встречался со своим школьным товарищем, Геной Величко (Ломоносова, 10, кв. 32, тел. 24-89-81). Его мама когда-то преподавала у нас, в школе номер 5 города Бобруйска (бывшей дореволюционной гимназии), английский язык. Анна Величко была женой «разжалованного» дипломата, провела лет 10 в Лондоне, и владела английским не так, как рядовые советские учителя. Именно благодаря ей и её хорошему ко мне отношению я и освоил английский не хуже, чем в Высшей Школе КГБ. Правда, играя в ресторанах Минска и Бобруйска, я также насобачился, общаясь с иностранцами, но это уже на базе знаний, полученных благодаря Величкам и моей маме, учительнице иностранных языков.

       (К этому надо добавить, что в санаторном детском саду города Бобруйска по улице Московской, куда я ходил до первого класса школы, был - неслыханное дело! - курс английского языка для малышей, а в девятом классе я четыре месяца проучился в Москве, в спецшколе с «английским уклоном»).  

        Через Гену Величко и маминых бывших учеников я «вышел» на нескольких специалистов по иностранным языкам: преподавателей университетов и других средних и высших учебных заведений, переводчиков, докторов наук. И через них получал халтуры, приносившие кое-какие деньги. Людмила Михайловна Воротилина (168, иняз); Людмила Викторовна; преподаватель БГУ Валентина Прокопьевна Макаренко (20-92-03); Толя Храмченко (проспект Пушкина, 1, кв. 119, тел. 52-46-26, рабочий 36-66-71), и другие - связывали меня со студентами и доцентами, для которых я выполнял те либо иные услуги.

           У маминой близкой знакомой, Зинаиды Львовны Дауэль (тел. 44-97-39), были приготовлены для меня материалы по истории Бобруйска, переданные через А. В. Гузенфитер.

         Забегал к Юре Самсонову (65-58-76), к Василю (Октябрьская, 2, 1211а), к журналисту Володе Глобусу (51-10-73), к Юре Дорну (65-16-94), встречался с Татьяной Домбриневской (тел. 64-81-07) из редакции молодёжного телевидения, и с Виталием Барковским (21-60-92) - театральным режиссёром, который ставил спектакли в Бобруйске, с афишами, созданными моим братом Виталиком, и с воплощением некоторых моих идей.

          Дважды заглядывал к Анне Петровне и Владимиру Сергеевичу, в элитарный дом номер тридцать Академии Наук на улице Карла Маркса (К. Маркса, 30, кв. 3а, тел. 22-79-76), любовался их громадной библиотекой. Своими пятью тысячами книг я дорожу, как ювелир самым крупным своим алмазом, но у четы Поссе на порядок (или на порядки) больше. Библиотеку начал собирать ещё отец Владимира Сергеевича, академик Сергей Владимирович фон Поссе, и отчим, легендарный академик Никольский. Огромные застеклённые стеллажи, от пола до высоченного потолка, с табуреточками для ног и прислонёнными в углах лесенками, были устроены во всех комнатах. Анна Петровна как-то сетовала на то, что без специального разрешения не имеет права сделать элементарный ремонт; их квартира, жилище покойного академика: культурно-исторический памятник. А мне казалось по молодости, что - если бы я оказался на их месте, в их статусе и в их квартире: меня такие «мелочи» совершенно бы не заботили. Сохранять такую библиотеку представлялось мне священной и почётной миссией. Уже ради этого одного стоило жить.

         Всё лето, всю осень и зиму многие центральные улицы были перекрыты: строили метро, первую очередь которого пустили как раз в эту зиму. Столица Белорусской ССР выглядела непривычно, странно; под всем Ленинским проспектом, во всю его длину, за щёлками строительных заборов открывались шахты в земле, на дне которых покоились залы станций - подземные дворцы. Чувствуя кожей снежинки, таявшие на лице, я подолгу стоял перед раскопами, пытаясь рассмотреть, что же там происходит.

         Через квартал от дома Поссе - элитный нотный магазин, куда я регулярно забегал для пополнения своих полок. Там стоит кабинетный рояль, и можно опустить руки на клавиши, пробуя на слух откровения пузатых значков в бесчисленных книгах. Столкнуться тут с профессорами консерватории и ведущими композиторами - считается заурядным делом. После шумной толкучки ГУМА тут обдаёт холодком библиотечной тишины, и, кажется, феи искусства невидимо реют под потолком галерей второго этажа.

        Одна из них не иначе, как ожила, когда вчера я наведался сюда после двух лекций в Институте. Похожа на дочь высокопоставленных предков, заседающих в помпезном доме с флагом на одной из центральных площадей белорусской столицы. Откидывая золотистые локоны, листала новейшие издания словно на бегу, в полёте, впорхнув сюда по секундной прихоти, с тем же мимолётным намерением тут же выпорхнуть обратно. И когда она грациозно понесла что-то к кассе, я невольно поймал себя на недоуменном взгляде искоса в сторону траектории её шага.

           Всё - прилегающее, со вкусом подобранное, пальтишко; сапожки; линия спины; лёгкий поворот головы: всё излучало запредельное обаяние, чистое совершенство. Мне сразу же стало жаль себя; на глаза навернулись слёзы; я вспомнил Лариску, прошлые снежные и бесснежные зимы в Минске; своё одиночество; клеймо срамной болезни, и мне захотелось плакать.

        Ничего не выбрав, я выскользнул вслед за ней, и медленно побрёл куда глаза глядят, наблюдая впереди исподволь таявшую в снежной мути фигурку.

       Несмотря на массу домашних заданий по всем предметам, и на лекции, начинавшиеся завтра с восьми, я протопал много кварталов, пошатавшись у закованной в бетонные берега замёрзшей речушки возле Троицкого Предместья; вокруг Оперного Театра, который своей элипсовидной громадой производил на меня гнетущее впечатление; взад и вперёд по запорошенному снегом бульвару. Что-то подмывало - вопреки обыкновению - приблизиться к театру, до предела ощутить своё одиночество, заброшенность, оторванность от людей.

     Странно - я последовал своему импульсу, и не только поднялся по уклону рельефа, но и взошёл на ступени. Обернувшись, я увидел засыпанные как бы белесым пеплом деревья, их голые ветви, одинокий, без единого человека, бульвар. И тут же скорее почувствовал, чем заметил краем глаза приблизившуюся фигуру в лёгком ворсистом пальто.

        Трудно описать моё удивление: я узнал фею из нотного магазина. Но уж совсем невозможно передать смятение моих чувств, когда оказалось, что она целенаправленно приближалась ко мне, а не просто сходила вниз по ступеням, появившись из чрева туши Оперного.

       - Не выношу растерянных лиц... Это Вы были в нотном магазине и у Немиги? - Я и не подозревал, что сталкивался с ней у Немиги.

Её первые слова зазвучали музыкой мелодичной и сочной, совершенно неправдоподобной в этом тронутом ржавчиной пустоты месте. Но её хорошо поставленный, покровительственный тон лишал всякой надежды быть с ней когда-нибудь на короткой ноге. Она казалась мне недоступной, как Храм Искусства, в который меня (возможно, уже навсегда) не пустили.

         - Вы хотели осмотреть Оперный? Вы заблудились? Эй, очнитесь! Я - Люда. -
        - Ой, извините. Сам не знаю, как я здесь оказался. Нет, вовнутрь, пожалуй, не зайду... Как бы не наткнуться на Лиознову, или на Юрия Владимировича Семеняко.
        - Так Вы... знаете их обоих?
        - ...не по консе; по Институту Культуры.
        - А....
  
            Трудно сказать, прозвучало в этом «А...» разочарование, высокомерие, что-то другое...

  - А Вы? Вы тоже студентка?
  - Я не на хоровом. Я по вокалу...
  - Ах, так! Будущая звезда оперной сцены... Вот познакомимся сейчас, а через пять лет не подадите руки.
  - Ну Вы же меня совершенно не знаете.
  - И Вы меня нисколечко не знаете. Это я так, для красного словца. На самом деле я вижу, что Вы не такая.
  - А какая? Какая?
  - Вы... Вы... Не знаю... Вы - идеал. Вы... Вы - мечта, воплотившаяся в реальность.
  - Правда? Вы правда так чувствуете? А один человек, которому я бесконечно верила, назвал меня позавчера наивной дурёхой, лишённой всякого вкуса, не умеющей за себя постоять.
  - И мне... И мне давали понять... Мол, я зануда, и всё такое, и показывали спину. Оставляя за спиной всё, что составляло для меня смысл жизни.
  - Вы что, поэт?...
  - ...вероятно...
  - Надо же!..
  - И... и... если бы я был на его месте: я бы весь мир разменял на то, чтобы Вы не менялись.

         В этом момент мы оба подняли головы, и разом с удивлением обнаружили, что уже давно не стоим возле театра, а бредём бок о бок по бульварам в сторону Ленинского проспекта. 

          То ли от нервного возбуждения, то ли от холода меня била неуемная дрожь, и, когда я по- джентльменски перехватил у неё портфель - помочь, - она это сразу же уловила.

  - А Вы... где Вы живёте?
  - Я из Бобруйска... Там в начале недели - в музыкальной школе, а в Минске - на Артиллеристов; в конце недели работаю в школе на Проспекте Правды и аккомпаниатором во Дворце Профсоюзов.
  - Так отсюда до Артиллеристов надо ещё добраться, а Вы дрожите, как осиновый лист. Идёмте, я напою Вас чаем. Не смущайтесь. Я живу тут совсем рядом, за Куйбышева, возле Фрунзе.

      От Немиги мы проделали немалый крюк, пробираясь по заснеженным кварталам не напрямую, но через круглую площадь, и я заметил оценивающие взгляды видных мужчин, которыми они провожали мою спутницу. 

          Мы вошли в подъезд с высокими обшарпанными ступенями, у многих из которых был отбит кусочек. Грязные стены; окурки под окном - в самом углу лестничной площадки: нет, этот дом явно был не для начальства.

      В глубь квартиры от двери вёл узкий затхлый коридор, с видавшими виды туалетом и ванной; и везде, как и на коридоре, - голые лампочки без абажуров.

         Я сразу догадался, что она не снимает жильё, а это семейное гнёздышко, и оба её родителя просто теперь на работе. То ли по этой причине, то ли по причине столь кратковременного знакомства, то ли из-за шока стремительного сближения (она продолжала быть для меня как икона): я не посмел притронуться к ней, не смея даже мечтать о том, чтобы она стала моею. В нотном магазине я ошибся, приняв её за «министерскую дочку». Из разговора быстро выяснилось, что её мама работает на заводской проходной, отец - обыкновенный строитель.

        Несмотря на скромную, если не сказать - бедную - обстановку, возле книжных полок стояло чёрное пианино «Красный Октябрь», и я сел за него, тронув клавиши. Вся невероятность этой встречи, вся тоска по идеальному, всё моё отчаянье последних полугода вылились в стремительную, бурную, местами пронзительно-лирическую импровизацию. Люда сидела, затаив дыхание, боясь пошевелить ногой: и слушала, слушала, слушала. Она впитывала звуки, бегущие из-под моих пальцев, всем своим телом, своей несравненной кожей, своим натренированным слухом. И когда я окончил играть, мы стали уже совсем не чужими друг другу; в неё перешла часть моей души; и на её лице читалось восхищённое недоумение и недоверие к предчувствию неожиданно обретённого счастья. Тогда я мог безо всяких препятствий подойти и поцеловать её, и ни за что не прощу себе, что этого не сделал.

     Не сговариваясь, мы тут же перешли на «ты», и, когда она сказала, что должна выйти встретить маму с автобусной остановки - потому что та после работы приедет с тяжёлыми сумками из магазина, - я, вопреки своей толстокожести, сообразил предложить свою помощь, но Люда неожиданно отказалась.

      Окрылённый чудесным событием, наполненный свежей надеждой, я укладывался спать в приподнятом состоянии духа. В разрывах туч снова появилось яркое солнце, и моя жизнь, только вчера ещё казавшаяся проигранной, заиграла новыми красками.



С 15 ЯНВАРЯ

           Несколько дней я не вёл дневник. Опишу пропущенные события.

       На следующий после знакомства с Людой день я сидел на занятиях, как на иголках - никак не мог дождаться назначенной на четыре встречи: там же, возле Оперного. Как и накануне, когда последние две лекции я пропустил, я не пошёл на историю народной музыки, а прямо из Института вприпрыжку побежал на троллейбус.

           Даже в такой упоительно-сладостный момент, когда я прямо купался в нежных струях, казалось бы, уже обретённого рая, моя ущербная натура всё-таки донимала мою лучшую часть уколами эгоистических соображений. Заурядная семья; тривиальное имя; родители-пролетарии... Мама - из далёкой деревни. Куча Людиных родственников в Минске и на Минщине. Как я впишусь в этот антураж? Как ухитрюсь не выдать своего эгоизма, кичливости «голубой кровью»? Для меня, для которого деревня: «дом родной», для меня эти уколы были чем-то вроде душевной изнанки. Я подумал о том, как бы на моём месте поступал и что бы чувствовал мой родной брат Виталий, который, в отличие от меня, был действительно цельной личностью. Пусть бы такая, как Люда, влюбилась в него... но почему... влюбилась? Кто мне сказал, что Люда влюбилась в меня? Всё может начаться и закончиться на разгоне платонической дружбы, что так и останется вершиной наших взаимоотношений... «Ну и пусть!» - отвечала лучшая моя часть. Всё равно даже дружба с таким ангелом: неслыханное везенье. Одно только прикосновение к её нежной благородной душе: одно только это - несравненный бальзам. Нет, меня не возьмёшь! Будь что будет. Я ни о чём не жалёю.

        В назначенный час Люда уже дожидалась меня на ступенях. И надо же было такому случиться, чтобы Лиознова тоже оказалась там именно в эту минуту. Увидев преподавательницу, мы с Людой оба неожиданно покраснели. Ольга Владимировна смерила меня - как мне почудилось - испепеляющим взглядом, и тут же повернулась к моему идеалу: «Людочка, ну, как тебе этот новый солист? Импозантный, харизматичный, правда? Ну, увидимся завтра. Привет дяде».

         Уж кто-кто, а Лиознова, умнейшая женщина, меня хорошо раскусила. И, несмотря на это, помогала во всём - то ли по своей доброте, то ли потому, что видела во мне одарённого музыканта. Вероятно, она не желала своей любимице вляпаться в такую историю, и, может быть, попыталась переключить внимание с меня на кого-то другого? Ведь Людочка была сама прелесть. И вдруг с ней рядом Вовочка Лунин: бородатый сатир, обольщающий самые редкие души.

          Мне стало неожиданно стыдно, и, несмотря на холод, я почувствовал за воротником капельки пота.

          Лиознова к тому же прекрасно уяснила, по какой причине я пропускаю занятия, хотя до Люды были другие причины.

          Это нежданное столкновение с Ольгой Владимировной и её реакция сблизили нас ещё больше, убрав самую последнюю преграду, и мы какое-то время шли рядом молча, хотя ещё пару минут назад это казалось невозможным. Ещё более невозможное случилось буквально в следующую же минуту, когда Люда осторожно взяла меня за руку. Её ладонь оказалась влажной и горячей, и меня насквозь, с ног до головы, словно пронзило током. Нечто подобное произошло и с ней, и мы брели дальше, будто наэлектризованные невидимым зарядом.

             Люда представила меня пианистке и концертмейстерше - Ирине Александровне Прищепчик (дом. тел. 96-63-46, раб. тел. 29-74-061), - с которой я итак уже был знаком. Ирина Александровна пообещала найти мне ещё одну хотя бы скромную подработку концертмейстером, и своё слово сдержала.

           В ближайшие дни мы ходили в кино и в кафе, шастали по букинистическим магазинам, разбирая девственные завалы, встречались с моими друзьями, побывали в Институте Культуры. Я водил её по библиотекам и музеям, рассказывал о своей уникальной работе по Великому княжеству Литовскому, о тесной дружбе с Грицкевичем, Смольским и Семеняко, про долгие разговоры по телефону со Львом Абелиовичем и про уроки у Генриха Матусовича Вагнера, о встречах с Андреем Вознесенским (Андрей Андреевич Вознесенский, 109240, Москва, Котельническая набережная, 1\15, корп. В, кв. 64, тел. 2274990) и другими поэтами - и читал, читал ей свои стихи. Её нежные ушки впитывали все мои разговоры, а губки просили поцелуя, но мне всё время было неловко: несмотря на весь мой послужной список.

              Наконец, 10-го января, после прогулки, мне удалось затащить её к себе. В квартире, где обитали два холостяка, один пожилой, другой молодой (овдовевший Лев Тевельевич и я) - вся атмосфера выдавала это, рассыпая гроздья указательных знаков. Люда ни о чём не спросила, сбросила шубку, и по-хозяйски прошла в квартиру, покрутив пальцами статуэтку и посмотрев на окна общежития Пединститута напротив узнающим и пристальным взглядом. Её ступни в телесного цвета чулочках скользили по ковру с непередаваемой грацией, и, раскрыв одну из моих книг на середине, она невесомо плюхнулась в кресло.

          Я подошёл к ней вплотную, и непреодолимая нежность захватила меня целиком, а Люда уловила это, и подалась вперёд, словно облегчая для меня первое прикосновение. Как неуклюжий бегемот, я только и сделал, что опустился на пол, и, оставаясь на коленях, ощущал кожей тепло от её лица. И когда дистанция в миллиметры сама собой сошла на нет, мои губы неожиданно наткнулись на сочную прелесть её рта.

          Когда я стал шарить под кофточкой, Люда не сопротивлялась, и только плотнее сжимала колени, больно упираясь ими мне в грудь. И когда я схватил её в охапку - и перенёс на диван: она точно так же не сопротивлялась; однако, потом мои действия наткнулись на непреодолимую преграду. Оказалось, что Люда ни с кем не переходила последней черты, и взять её почти силой, или даже с её полусогласия смог бы кто-то другой, только не я.

            И мы расстались в смятении, озадаченные по поводу намерений друг друга; и каждый из нас по-своему переживал, уже понимая, что расстаться было бы почти так же тяжело, как умереть.

           Потом вдруг снова стало легко, и наши целомудренные объятия, и обворожительные минуты, когда она прижималась к моей щеке обнажённой грудью, и поцелуи, которыми я покрывал всё её тело, вплоть до резинки трусов: всё обрушилось упоительным водопадом, вне зависимости от непроникновения в то, что скрывалось под тонкой тканью последней, покрывающей телесную, оболочки. 

         Тем временем конец моей сессии неумолимо приближался, и мне страшно было подумать о том, что я не смогу видеть Люду неделями. С одной стороны, меня тянуло домой, обнять родителей и Виталика, и дедушку; помочь, посострадать, убедиться в том, что всё не так безнадёжно; с другой - мне не хотелось оставлять Люду ни на минуту, и сердце моё разрывалось надвое.

         Я узнал о Люде гораздо больше; в частности, выяснилось, что её отец, хоть и простой работяга, окончил музыкальную студию по классу валторны, и принимал участие в известном любительском коллективе.

       Однажды, уже после 15-го января, Люда попросила меня проводить её «в одно место». Мы долго тащились по боковым улицам и улочкам, объезжая шахты строящегося метро, пока не вышли на площади Ленина, где моя спутница направилась к правительственному комплексу. Я спросил, не на работу ли устраиваться. Люда ответила со смехом, что «папин брат» пригласил её к себе в кабинет. «Ты не представляешь себе, кто мой дядя», - добавила она, подняв кверху палец. Значит, в нотном магазине интуиция меня не подвела. Пусть не отец, зато родной дядя. Только теперь до меня дошли последние слова Лиозновой.

  - Ну, всё, - отрезала Людочка. - Я пошла. Можешь поцеловать меня в щёчку. Завтра увидимся. -
  - Постой. Я тебя подожду. -
  - Где ты намереваешься меня ждать, Вовочка? На холоде, на пронизывающем ветру? Нетушки! Иди себе домой, а если хочешь: приходи сегодня вечерком ко мне, познакомишься с моей мамой. -
  - Нет, я всё-таки подожду. В пешеходном переходе, в книжном магазине на Кирова... На вокзал не пойду... хотя... Ты ещё не забыла коды, которые я тебе дал?
  - Не забыла. А что? Жалеешь, что поделился? Хочешь, чтоб я их выбросила из головы?
  - Напротив. Позвони из вон того телефона-автомата в телефон-автомат на улице Бобруйской; я буду там околачиваться, и, если ты справишься раньше: отправлюсь тебе навстречу. Только не забудь: позвони ровно через час, десять минут. И, если задержишься: тогда ещё на сорок минут позже.
  - Да ты с ума сошёл! У моего дяди директора крупных заводов не удостаиваются такой аудиенции. Нет-нет, я минут через пятнадцать вылечу со скоростью пробки из бутылки шампанского. На что поспорим?
  - Я знаю, на что бы поспорил, но боюсь выговорить вслух.

            Вместо ответа она погрозила мне пальцем.

            И всё-таки моя интуиция оказалась точнее предположений. Люда провела в кабинете дяди гораздо больше времени, чем директора предприятий или секретари обкомов. Когда, набрав известные мне секретные коды, Люда связалась со мной, голос её показался мне тусклым и надтреснутым, как обвисшая струна, и мы договорились встретиться в конце улицы Свердлова. Второй раз я позволил себе задуматься о том, а не загуляла ли она со мной назло тому, кто обозвал её наивной дурёхой, но тотчас же отогнал от себя эту мысль. Вернее, её вытеснила другая: кто этот человек? Сын влиятельного партийца или обласканного властью деятеля искусств? Или сам: обласканная партийной властью молодая восходящая сволочь?

       Как только я увидел Люду, я сразу понял: что-то случилось. Как будто встретил совсем другого человека. Что-то изменилось во всём её облике, в глазах. Они потускнели, и даже её золотистые локоны казались покрытыми пылью. Безрезультатно я пытался пробить непробиваемую стену молчания. На мои расспросы Люда не реагировала, на моё недоумение не отвечала... Но воля её сломлена не была. Она потянула меня ко мне домой с решимостью, которой могли позавидовать самые именитые чемпионы. Что-то почувствовав, я не повёл её ни на автобус, ни на самые освещённые улицы, но потащил обходными проходами через железнодорожные пути. Тропинка подъёма на горку обледенела, и, поскользнувшись, Люда почти на самом гребне упала. Я успел подхватить её и смягчить падение, но у меня внутри всё колотилось и колени подкашивались. Потащить такую девчонку закоулками, по которым шляются разве что подвыпившие студенты из общежития или ханыги! Из-за на сто процентов надуманного опасения... И получалось, что, если её дядюшка прорабатывал её из-за меня, он оказался прав! И опять я подумал, как на моём месте поступил бы Виталик. И понял: он просто-напросто взял бы такси. Нет, я не посадил Люду в такси не потому, что я жмот, но то, что это раньше мне не пришло в голову - многое говорит обо мне. Примерно так действует растяпа, по недомыслию и халатности разбивая бесценную старинную вазу; или наркоман, несущий в ломбард шубку любимой; или одержимый игрок, поставивший на обручальное кольцо на женином пальце... Почему, каждый раз укоряя себя, я снова и снова попадаюсь в те же ловушки? Я ведь действительно хочу стать человеком... а получается... как всегда...

       Пустая, обширная заасфальтированная площадка, через которую мы приблизились к дому, только подчеркнула гнетущую, невыносимую пустоту.       

            В квартиру мы вошли молча, и во мне рос и разливался пугающий холод... Мне казалось, что её молчание: затишье перед бурей, что она вот-вот набросится на меня за разговор с дядюшкой, за то, что я повёл её через пути.... И тут вдруг она взяла меня за верхнюю пуговицу, и потащила за собой, как козла на верёвочке. Со злой решимостью быстро и энергично сбросила с себя всё, что на ней было, даже не поёжившись от царившего в комнате холодка. Мне стало до слёз жаль её, жаль её полностью обнажённого тела, и мне подумалось, что меня совершенно не трогает её красота. И, чтобы закрыть её от бессердечного и враждебного мира, от зябкого воздуха слабо отапливаемой квартиры я накрыл её своим телом...

            Когда мы, после всего, лежали молча в опутавшем своей серой паутиной углы полумраке, и на потолке скользили отблески зажигавшихся по соседству окон, подозрение о том, что Людин дядя вызвал её для разговора обо мне, не казалось уже таким фантастичным.

            Как доверенное лицо Льва Анатольевича (Тевельевича) Лейзерова (Артиллеристов, 18, кв. 67, тел. 25-41-67—дом, 22-99-09—работа; коммутатор 5-63; брат Аркадий Лейзеров, доктор юридических наук, специалист по международному праву, тел. 33-98-29; соседка Берта Матвеевна Клебанова, Артиллеристов, 18, кв. 32, тел. 25-42-81), я фактически принимал участие в его конфликте с директором Кировского завода Кебичем. Минский машиностроительный завод считается промышленным гигантом и пользуется привилегированным положением. Статус директора такого предприятия приравнивается к статусу первого секретаря обкома или выше. А Кебич: это вообще особый случай. Его связи, власть и влияние намного превосходит всё, что ему «положено» по рангу. Мало мне было врагов в моём родном Бобруйске и в могилёвском обкоме, я нажил их ещё и тут.

            Мне пришлось лично встречаться с Валентином Францевичем, и в его бегающих глазках я прочитал любопытство хищника и свирепое озорство всезнания.

          Вероятно, кое-кому было известно, что я собрал картотеку на минских сотрудников МВД и КГБ, и на партийных работников (не только на Бобруйских). К примеру, мне было известно, что Кебич живёт или практикует свои групповые оргии на Орлозорова. Мои проделки определённо кого-то там, наверху, забавляли (умиляли?), а кому-то - вероятно - оказались даже полезны, иначе сидеть мне давно на нарах. Но мир, как ведомо, состоит из разных людей.

Другая, пусть даже волевая и добросердечная девушка, в такой момент и не подумала бы об этом, но Люда сама долго отстирывала диванное покрывало.

            Все следующие дни прошли в каком-то угаре. Постель не убиралась ни днём, ни ночью. Под разными предлогами Люда сбегала из консы (как я из своего института), а вечером появлялась опять, оправдываясь перед мамой необходимостью в конце сессии зубрить с подругами до полпервого ночи. Я честно предупредил её о своих прошлых проблемах и о рецидивах болезни, но она сознательно пошла на риск, пошутив, что у неё есть знакомые врачи. Аппетит, как говорится, приходит во время еды, и Люда, распробовав, пристрастилась барахтаться со мной «до упора»; и, помня о том, что моя сессия кончается в ближайший понедельник, я уже начинал ревновать её «просто так», «ни к кому»: лишь оттого, что я уеду, а она останется тут «одна», без меня...

         Прокручивая в голове стремительно формировавшийся у меня план, я решил позвонить Саше Левину (32-02-86), который работал в минском ЗАГСЕ  (20-37-82), но его очень трудно было застать. Не подумав, я первый раз пытался вызвонить его с квартиры Льва Анатольевича, и понял, что тем самым фактически сжёг эту возможность. Больше Левину нельзя было звонить ни с какого телефона ни под каким предлогом.

            Когда «время матча» полностью истекло, я выклянчил себе тайм-аут, отпросившись у Роберта на целую неделю. Ещё через неделю должен был вернуться в Минск Лев Тевельевич.

       В один из этих «дополнительных» дней, когда мы с Людой лежали бок о бок после наших с ней упражнений, я предложил ей узаконить наши отношения, то есть расписаться. Она откинула со лба свои золотистые локоны, поиграла ими, накручивая на палец, и ответила с напряжением, как будто силилась что-то вспомнить, что это невозможно. Да, откликнулся я, в Минске действительно помешают, но у меня есть знакомая в Пуховичах, которая всё устроит. Люда привстала на локте, подперла щеку ладонью, и с огромным любопытством посмотрела на меня. Никакого разговора о том, зачем вызывал её к себе дядя, у нас так и не состоялось, и своими подозрениями я с ней не делился. Но Люда была умная девочка, и моментально уловила ход моей мысли, без формального признания подтвердив мою правоту. Я рассказал ей, что в Пуховичах у меня есть знакомая, Литвина Мария Иосифовна, которая до ухода на пенсию заведовала там то ли ЗАГСОМ, то ли чем-то ещё от горисполкома, и однажды, когда мне «очень было надо», обещала «всё устроить». Но ведь у нас нету даже прописки в Пуховичах, засомневалась Люда, не говоря уже об очереди. Я заверил её, что для таких людей, как Мария Иосифовна, в таком городке, как Пуховичи, ничего невозможного не существует. «Что ж, посмотрим», - сказала она, и вдруг резким движением оседлала меня, допытываясь с вызовом: «А много у тебя было таких, с которыми тебе «очень было надо?..»

         Ещё несколько дней я безостановочно звонил Марии Иосифовне, телефон которой упорно не отвечал. Где был её муж, дочь с семьёй, и мать мужа, девяностолетняя старуха, длинные гудки не сообщали. Словно специально для того, чтобы развернуть во мне новый виток «мании преследования», мой первый же звонок из кабины междугородного телефона-автомата увенчался успехом. Мне сказочно повезло, потому что Мария Иосифовна была в прекрасном расположении духа, а я, вопреки обыкновению, говорил именно то, что должен был сказать, и вот, с «одного захода» всё было решено и оговорено. Удивительно хотя бы то, что я не забыл (как это типически обязано было случиться) мои и Людины данные, и продиктовал их по телефону вопреки своей подозрительности.

Когда я вышел на улицу, город буквально преобразился. Все краски будто бы стали ярче, и всё вокруг, включая сосульки - сияло. По дороге к Владимиру Сергеевичу я обдумывал, какой купить ему подарок, чтобы не заходить с пустыми руками: как если бы в моём теле шагал по Минску кто-то другой, а не Вовочка Лунин. Я помог сойти с мокрых или обледенелых ступеней старушке с кошёлкой, хотя в своём нормальном состоянии, погружённый в свои мрачные мысли, её бы и не заметил.

            Второй раз мы позвонили Марии Литвиной вместе с Людой, и снова никаких неожиданностей; всё шло по плану. И опять, вопреки обыкновению, я не понадеялся на «авось», но аккуратно записывал всё в свой блокнотик. И тогда я подумал, что если и на сей раз сорвётся: я потеряю - может быть последний в моей жизни - шанс окончательно разделаться с сидящим во мне Вовочкой.

            И, пока рядом со мной была Люда, я проявлял свои лучшие человеческие качества. Вместе с прежним Вовочкой ей бы пришлось самой договариваться с таксистами о тарифах до Пуховичей (ехать по железной дороге я опасался), а если прежний Лунин взялся бы за это дело - ни один таксист в Пуховичи вообще бы не погнал. Сейчас же - мне обо всём удалось договориться самому, и, более того, шофёр оказался понимающим парнем, и скостил цену. Мы сидели с Людой на заднем сидении счастливые и довольные, обнимаясь, и смотрели на дорогу. И вдруг, уже почти за городом, у выезда на трассу путь перегородил милицейский «ГАЗИК». Милиционер жёстко приказал всем выйти из машины, но когда я дёрнулся в проём двери вслед за Людой, он своей крепкой рукой водрузил меня на место, и продолжал сжимать моё плечо, пресекая любые попытки. Другой предусмотрительно встал на дозор возле двери с противоположной стороны, лишая всякой надежды.

          Слева от нас остановилась, подъехав, чёрная «Волга», из которой вышел Людин дядя без куртки, в одном костюме, и грубо схватил её за локоть. Между дядей и племянницей состоялся бурный диалог; обрывки нелицеприятных слов так и «брызгали в стороны», достигая моих ушей, а когда Люда вырвалась из дядиной хватки, двое молодчиков из «Волги» подхватили её под руки - и насильно усадили в машину. Всего лишь на мгновение я в последний раз увидел её глаза, встретившиеся с моими: и «Волга» исчезла из виду.

       Меня вытащили из такси, вынудив пешком добираться до ближайшей остановки на пронизывающем ветру, и это, кажется, меня и спасло. Если бы я не прошёл эти пол или полтора километра, не сдерживая слёз, даже не размазывая их по щекам, я бы, наверное, что-то сделал с собою. Тому, что я не свихнулся и не вскрыл себе вены, я обязан и Фиме, к которому приехал на Серебрянку прямо с Партизанского проспекта.

       Когда позже я тысячи и тысячи раз прокручивал в голове сцену похищения Люды, меня поразило врезавшееся мне в память выражение лица её дяди. Я   у в е р е н, что он совершил эту операцию не по собственному почину. То, что я для него просто букашка, и моё присутствие игнорировалось: это одно. Но то, что его племянница для него дороже зеницы ока, и он, понимая, что он с ней делает, всё-таки выполнял чей-то приказ: было яснее ясного.

Если бы вместо дневника я писал роман, повторив одной из линий сюжета эти чудовищные события, ни один читатель бы мне не поверил. Меня бы, чего доброго, подняли на смех - хотя бы уже потому, что я в который раз «раскручиваю» одну и ту же историю. Сказали бы: ничего другого придумать не мог? Размусолил десять раз подряд ту же самую сказку с похищениями. К тому же - с точки зрения романиста - это было бы антихудожественно. Не только по мнению литературных снобов, но и в реальной жизни - в  м о е й  жизни - целый водопад сердечных драм именно по причине их многочисленности стал отдавать водевилем. Действительно, для нормального человека одной такой трагедии хватило бы на всю оставшуюся жизнь, а душевная травма не зажила бы никогда. Чего стоили мои любовные муки, если почти моментально после одной исчезнувшей пассии появлялась другая? (О скрытой полигамии вообще помолчим). И любому покажется на первый взгляд, что вместо драмы «имеет быть» мелодрама.

     Как же мне доказать - прежде всего самому себе, - что в моей жизни, не по моей вине и помимо моей воли, присутствует нечто чудовищное? Как объяснить, что вокруг меня происходит «искривление пространства», и образы-события формируются по законам сна, а не бодрствования. В этих страшно-прекрасных дрёмах видения наплывают неконтролируемо, их нельзя ни остановить, ни «исправить». Можно лишь попытаться проснуться, что я и делаю изо всех своих сил, а потом оказывается, что и это, и это был сон! Каждый раз «просыпаюсь» с уверенностью, что уж теперь-то я точно не сплю, а всё, что было доселе: разжавший лапы кошмар. И всё опять повторяется, как один и тот же сон, только в разных версиях, и так бывает ночами у многих людей: им снится одно и то же «с продолжением», как многосерийный фильм, а часто мешанина диких, нелогических «сюжетов» повторяется каждую ночь, с незначительными вариациями.

       Или, может быть, этот пугающий феномен возник всё-таки по моей, и только моей вине?



ФЕВРАЛЬ, 1984

               Судьба распорядилась так, что мне довелось ещё раз услышать голос Людочки.

          В самом конце января, когда мне пришлось по делам Виталика сбегать на Червенский рынок, и я только-только вошёл, не успев даже снять обувь, зазвонил телефон, и, что-то почувствовав, я бросился поднимать трубку. И услышал голос Люды!

            Она разговаривала со мной почти шёпотом, за которым скрывалось нечто страшное и неведомое. Сказала, что она в Москве, чтобы я за неё не волновался, и что если судьба нам позволит ещё увидеться, мы увидимся, а если нет: то нет. На всё, мол, воля божья. Потом она поспешно добавила, что не может сейчас говорить, и обещала, что постарается перезвонить  н а ш и м   с п о с о б о м   ровно через час.

            И она перезвонила!

            Прежде, чем она успела что-либо сказать, я, заранее заготовив фразы, выпалил, что немедленно еду в Москву, за ней, и, если надо, то мы вместе отправимся в Питер или в Вильнюс, где у меня куча друзей и есть, где остановиться. А там посмотрим.

          Раз так, заявила она, и я готов на такие жесты, тогда вот адрес для связи: она назвала дом (Чкалова, 68) и квартиру. По счастливому или несчастливому совпадению этот адрес был мне знаком! Я сказал Люде, что знаю дом 68б, но не 68. Она резко оборвала меня, заметив, что сейчас не до таких мелочей, и что, если потребуется, я должен сходить в оба дома. Сказала, чтобы я просто назвал её имя... Я спросил, почему адрес «для связи», почему нельзя приехать прямо к ней... и... На это не последовало ответа; Люда только добавила, чтобы я «ни одной живой душе», что, мол, её «за не примерное поведение» продадут в Турцию или в Израиль. Для меня, пусть анти-, и всё-таки советского человека, это звучало так дико... И я решил, что даже в такой трагической ситуации она шутит!.. Я собирался ещё о многом поговорить и спросить, но Люда неожиданно отключилась.

       После её звонка я сразу же побежал за билетом на Москву, благо вокзал совсем рядом, и, вернувшись, глубоко задумался над планом действий. Кому довериться, с кем посоветоваться? Конечно, говорить о Людином звонке я никому не собирался. Но как ориентироваться в задаче со всеми неизвестными? Что делать в непредвиденных обстоятельствах? Кому, на всякий случай, поведать о похищении Людмилы, и о том, что я отправляюсь в Москву.



ТОТ ЖЕ ДЕНЬ

            В раздумье, я листал свой блокнотик, словно его страницы содержали половину ответа. Меня так и подмывало без промедления отправиться к дяде на Серебрянку (проспект Рокоссовского, 105, кв. 181, телефоны 48-33-87, 45-78-64, 33-26-71, 37-40-25, 33-09-24). Как будто его добрый юмор - как по волшебству - избавил бы меня от очередной напасти. Я ненавидел себя за то, что однажды уже ездил в общежитие на Карбышева, 44 (комната 1001, телефон - рабочий 22-52-45 (старый), 22-34-27 (новый), - плакаться в манишку Эсфирь Плоткиной (дочери бобруйского идишистского поэта Пинхаса Плоткина), несмотря на то, что эта умная, добрая и симпатичная девушка имела на меня виды. Я подумал, поставить ли в известность Ларису и Тамару Георгиевну (66-38-50) и не сгонять ли к Соловейчикам (54-62-66), у которых имелись широкие связи в Москве.

          Взгляд, не задерживаясь, хоть и озабочено, скользил по адресам и телефонам Людмилы Иосифовны и Вити Хеельмана (Советская, 14, кв. 13, тел. 32-81-04); Тани Ушаковой (41-32-81); Пушкова (4-е общежитие, комната 404); Сани (27-12-55, дом 82, кв. 80); Томы (дом 38, кв. 16); Галины (дом 80, кв. 36); Лёвы (Козлова, 8, кв. 88, тел. 33-17-69); Марии Аркадьевны Беспалой (дом. тел. 25-32-96); Кацнельсонов (район бульвара Шевченко, ул. Осипенко, 14, кв. 32); бывшей маминой ученицы Зины (Богдана Хмельницкого, 2, кв. 67, тел. 32-37-83); композитора Константина Михайловича Бусыги (34-40-37); композитора - и приятеля Эльпера - Аркадия Гурова (32-29-65 и 32-29-63); композитора И. И. Кузнецова (34-37-26); фарцовщика Вовы Шайдыко (Андрея) (64-61-59); видного партийного идеолога и сценариста, члена Союза Писателей СССР и лауреата премии Ленинского комсомола Белоруссии и Государственной премии БССР им. Я. Купалы - Геннадия Алексеевича Буравкина (Янки Купалы, 17, тел. 22-46-23); видного деятеля ЦК ВЛКСМ Беларуси, культуролога и белорусского националиста - Михаила Андреевича Масюкова (Васнецова, 8, тел. 45-43-69—дом, тел. 29-30-95—раб.); драматурга, руководителя самодеятельного театра и директора Дома Культуры Камвольного Комбината (Маяковского, 129) - Евгения Николаевича Бытковского (21-37-20, его зам. 21-37-21, доп. тел. [тел. любовницы?] 76-71-11); директора Минского Машиностроительного завода им. Кирова и член Совета Министров БССР - Вячеслава Францевича Кебича (Кошевого, 31, тел. 44-43-75); зама Кебича, Георгия Феофановича Наумовича (Краснослободская, 9, тел. 41-42-84); директора завода и члена Производственной Комиссии ЦК КПБ - Ильи Семёновича Зархина (220101, Минск, проспект Рокоссовского, 170, кв. 116, автобусы 50, 56, 58; троллейбусы 19, 20, 30 (?); тел. 48-30-01); влиятельного сотрудника минского КГБ Александра Потанина (секретный тел. 25-27-17), а также Ивана Иосифовича Левко (22-76-60, 22-04-51); главного ревизора ЦК КПБ (34-77-52, 0017 МИП чёрная Волга); следователя республиканской прокуратуры по особо важным делам, Николая Архиповича (Минск, 220847, ГСП Интернациональная, 24, Прокуратура Белорусской ССР); Министра Культуры БССР Минкевича (25-62-78, машина 0045 МИП, его зам. 25-65-49; тел. супруги 22-15-84).

    Возле площади Юбилейной (Республиканская, 10, кв. 18) жил мой друг детства, Сергей Сливенко, из Первого кооператива. Ещё один мой друг детства, Лёня Лерер, снимал квартиру недалеко от центра (тел. 34-72-40). В Минске жил Игорь (65-59-39), родственник моей кузины Любы Маханик со стороны Чаруйских. В общежитии Института Культуры (комната 511) жил парень из нашего Первого Кооператива, Женя Конторович, брат Гриши Канторовича и сын известного краснодеревщика, оформлявшего в Кремле кабинет Брежнева. В Минске училась заочно и снимала квартиру (тел. 44-07-61) Оля Петрыкина, вокалистка группы Карася, с которым меня связывают годы сотрудничества (Кировский район, Мышковичи, ресторан колхоза-миллионера им. Орловского РАССВЕТ (председатель: член ЦК КПСС Старовойтов), тел. 22437-ресторан; 22191,22198-гостиница; 22662-Рассказов; 22144-работа). Игорь Горелик, ровесник и близкий друг моего брата, и мой помощник по изучению истории Бобруйска, тоже жил сравнительно недалеко, в общежитии университета (тел. 20-99-85). Но с кем поделиться, чтобы никого не подставить? И у каких людей страх не развяжет языки? На каком уровне нужно искать тех, кому нечего бояться, если могущественный сотрудник министерства от страха помог похитить собственную племянницу?

    Так что я равнодушно листал страницы своего блокнота с адресами и телефонами самых известных и влиятельных композиторов республики, с которыми меня, несмотря на молодость, связывали достаточно тёплые отношения:

Композитор Лев Абелиович: Ворошилова, 31, корпус 1, кв. 1, тел. 37-56-14.
Композитор А. В. Богатырёв: тел. 22-14-20.
Композитор Генрих Вагнер: тел. 35-40-46.
Композитор Бронислав Николаевич Смольский: тел. 51-95-33.
Композитор Юрий Владимирович Семеняко: тел. 32-50-96.
Композитор Леон Свердель: Борисовская, 7, тел. 65-23-38.
Композитор И. И. Кузнецов: тел. 34-37-26.

          Композитор Евгений Эльпер: Уральская, 10, кв. 30, телефоны: 44-80-77, 44-23-45, 22-82-72.

         Дальше по списку шли телефоны Оловникова (декана консерватории), Богатырёва, Глебова, Лученка, и других важных деятелей музыкальной культуры республики.

      В возрасте от 5-ти до 7-ми лет меня больше всего захватывала солнечная жизнерадостность Моцарта, лапидарная романтичность Бетховена и проникновенная тонкость Шопена. Когда же по радио передавали симфонии Шостаковича, диссонансные пьесы Стравинского, или произведения зарубежных композиторов в том же ключе, я бросался на диван, начинал стучать ножками и требовал выключить радио, многократно повторяя: «Страшная музыка!». Совершенно необъяснимо, почему, при звуках песни Юрия Владимировича Семеняко «Ты, одна лишь только ты», я бесшумно (обутый в сшитые дедушкой бурки) подбегал к репродуктору, и, как заворожённый, стоял, не шелохнувшись, пока не таял последний звук. Мог ли я вообразить себе, что через несколько лет Юрий Владимирович станет моим близким старшим другом?

      Мы встретились во время конкурса юных композиторов, в котором участвовала вся группа факультативного класса композиции моей бессменной учительницы Цецилии Ильиничны Нисман. Она - в своё время - закончила музыкальное училище по классу теории музыки и композиции в Вильнюсе, где преподавание велось на литовском языке. В бобруйской детской музыкальной школе номер 1, с её коварными сплетнями, обывательскими интригами, и злобным локтетолкательством, Цецилия Ильинична была белой вороной. Она преподавала у меня все предметы: от фортепиано до музыкальной литературы и теории музыки, и от хора до факультатива по композиции.

         С первой же секунды Юрий Владимирович и я будто нашли друг друга, словно были знакомы всегда. Ещё не зная, кто он такой, я сразу же почувствовал в нём неуловимое сходство с моим отцом, инвалидом и героем войны. Позже выяснилось, что Юрий Владимирович действительно воевал, и, по-моему, был ранен. Думаю, он каким-то шестым чувством уловил, что я сын ветерана войны (такого, как он сам), и что ребёнок, который сидит перед ним, много страдал, и, вероятно, страдает.

      Но самое большое впечатление произвели на него мои ранние - детские - композиции. Из всех участников нашего кружка он явно выделил и предпочёл меня.

      В этом кружке трёх мальчиков - меня, Сашу Маркелова и Сергея Янковича - связывала преданная детская дружба. И Саша, и Сергей были учениками моей мамы, а родительница Янковича, учительница той же школы номер 16 на Форштадте, долгие годы оставалась её близкой подругой. У Янковичей был солидный и большой собственный дом в хорошем состоянии, сад, огород и малинник. Иногда мы вместе ездили в Глушу, в лес, собирали грибы и ягоды, пекли на костре картошку «в мундирах». Мать Янковича преподавала белорусский язык и литературу, и разговаривала преимущественно по-белорусски, или по-русски с «деревенским» акцентом. Позже к нам присоединился Маркелов, эмоциональный, немного неуравновешенный парнишка, чуть младше нас с Сергеем.

    Если Янкович звёзд с неба не хватал, но зато показал себя хорошим парнем и надёжным товарищем, то Маркелов проявлял качества подлинно одарённого юного музыканта. У мальчика был абсолютный слух, феноменальная музыкальная память и отменный вкус. Всё давалось ему легко; он чувствовал и мог записать или сымитировать любой музыкальный размер, любой ритм, вплоть до самых синкопированных фигур, вдобавок с нечётным делением (триоли, и т.п.). И Янкович, и Маркелов были народниками, занимались в музыкальной школе по классу баяна, только последний свой инструмент не любил, предпочитая ему фортепиано и увлекаясь ударными, гитарой и саксофоном.      

    Мы все трое прошли в финал республиканского конкурса юных композиторов, и, прослушав безликие и бесцветные композиции других финалистов, я не сомневался, что конкурс должен выиграть Маркелов. Каково же было моё удивление, когда лауреатом оказался не я и не Маркелов, а Янкович! Мне было невдомёк, что, если мы с Маркеловым ориентировались на вдохновение, то Сергей и его родители (очень земные, деловые люди) поставили своей целью смастерить пьесу, удовлетворявшую предпочтениям членов жюри и установкам партийно-музыкальной элиты, с опорой на «народность», «социалистический реализм», и дежурный набор ученических (т.е. «не перепрыгивающих» через возрастную ступеньку) композиторских приёмов. Если бы я написал обработку белорусской народной песни, с подражанием фактуре баяна или цимбал, у меня бы ещё оставался слабый шанс перевесить преимущества Янковича, с его соответствием принципу предпочтения, отдаваемого «национальным кадрам» и музыкантам-народникам.

      Не знаю, как официально проголосовал Семеняко, но, по крайней мере, на словах Юрий Владимирович предпочёл меня и Маркелова Янковичу.

       Не оказавшись на лаврах, я не особенно переживал, так как с детства не любил обстоятельства и ситуации, когда надо кого-то побеждать, становясь причиной чьих-то разочарований и переживаний. А вот Маркелов был страшно уязвлён; его самолюбие было задето, и задето очень болезненно. Возможно, с тех самых пор он перестал во что-либо верить, и связался с дурной компанией. Не стоит удивляться тому, что у нас с Маркеловым «не сложилось». Позже он вообще покинул пределы республики, перебравшись в пограничный с Беларусью российский Смоленск - древнюю белорусскую крепость, некогда присоединённую в Московии, - и там добился некоторых успехов, но исключительно на местном поприще. В свою очередь, Янкович быстро обскакал нас, закончил музучилище и консерваторию по классу баяна, потом поступил на факультет композиции, сделался членом Союза Композиторов БССР, стал преподавать в Минской Консерватории и в других учебных заведениях, и даже, вроде бы, обзавёлся в столице республики собственной квартирой (Юго-Запад, Рафиева, 31, кв. 97 (41-й, 63-й автобус).

       Что касается Юрия Владимировича, то судьба сталкивала нас лицом к лицу ещё трижды.

        После 9-го класса я поехал поступать в Минское музыкальное училище. С самых же первых экзаменов и консультаций у меня случился конфликт с композитором Андреем Мдивани, важным членом экзаменационной комиссии. Не имею понятия, за что так возненавидел меня Андрей Мдивани: за независимость мнений, за атональную музыку, или за что-то другое. А, может быть, лично Мдивани вообще не при чём, ему просто «дали задание». Стал ли я жертвой национальной политики, или какую-то роль сыграла моя школьная эпопея с участием КГБ (ведь всё это случилось именно в 9-м классе!): можно только строить догадки.

         И вот, после того, как я сдал несколько экзаменов, получив проходной балл, на двухголосном диктанте меня «срезали», и сделал это именно Мдивани. Более того, он подходил к 2-3-м абитуриентам, и чуть ли не открыто подсказывал им верные ноты, тогда как других пытался сбить с толку или просто отвлечь, чтобы они не уложились во время. Он опекал и мою соседку, некую Клюкину (или Клюквину). Мне она показалась симпатичной, и, не сомневаясь в том, что у меня самого будет проходной балл, я тайком указал ей на очевидную ошибку, но упрямая девочка надула губки, и всем своим видом продемонстрировала, что уверена в своей непогрешимости, считая, что это я ошибся, не она. Можно представить себе мои чувства, когда я увидел, что я отчислен, не попав в число прошедших, а она прошла!

     Как только я рассказал об этом маме, она, не заручившись моим согласием, позвонила Семеняко. Тот немедленно приехал в училище, явился прямо к директору, и потребовал показать мой диктант - и то, что написала та самая девочка. И что оказалось? У меня была всего лишь одна незначительная помарка, а у неё три серьёзных ошибки, но зато её диктант оценили на «5», а мне поставили «3». Когда Юрий Владимирович вышел к нам, он сообщил, что можно «дожать» администрацию училища, но тогда, сказал он, меня в учебном году просто съедят. Он посоветовал закончить 10-й класс, и поступать в училище через год, когда у меня не будет общеобразовательных предметов, и учиться станет гораздо легче.

        Тот случай стал не просто инцидентом, но громким скандалом, о котором потом годы говорили в минском музучилище и консерватории.

     Через год выяснилось, что меня «срезали» в Минске отнюдь не случайно. Когда я отправился поступать в Могилёв (единственный другой город с музыкальным училищем, отстоящий от Бобруйска не более чем на 100 с лишним км (как и Минск), там я прошёл ВСЕ экзамены на «ура», но в сочинении по русской литературе экзаменаторша подчеркнула 3 предложения с пометкой «стилистически неграмотно», и поставила «двойку» (у меня не было ни единой грамматической ошибки!). [Да и с пунктуацией дело обстояло совершенно нормально: подчёркивание и ремарка были чистой воды придиркой.] Когда, задействовав свои бывшие связи в Областной прокуратуре города Могилёва (мама когда-то, до учительствования, работала секретарём областного суда, потом в.и.о. зам. прокурора Бобруйской области, потом следователем районной прокуратуры), и добилась встречи с той преподавательницей: та расплакалась, и призналась, что её заставили «срезать» меня «во что бы то ни стало». Она сказала, что, даже если администрацию училища заставят зачислить меня в число студентов, мне всё равно не дадут учиться, а её снимут с работы. Пострадает она, орудие инициаторов, а сами они выйдут сухими из воды.

       Тогда, соблюдая полную секретность, с оценками (с табелем) из Могилёва, я поехал с папой на перекладных (чтобы запутать следы) в Новополоцк, и там поступил через дополнительный набор в музучилище. Когда меня уже зачислили, директор училища вызвал меня и папу «на ковёр», и признался, что ему поступило распоряжение отчислить меня под любым предлогом. «Но, - сказал он папе, - за Вашего сына просили преподаватели как за лучшего нашего абитуриента, и мне самому, члену КПСС и ветерану войны, неприятна вся эта история». Он потребовал сохранить наш разговор в тайне, и всё допытывался, что за проступки стоят за мной, за которые кто-то очень влиятельный так меня дожимает. Но мы с папой ничего не рассказали про мои школьные эпопеи.

    После первого курса музучилища, на летних каникулах, я регулярно ездил в Минск, на занятия с Юрием Владимировичем, который преподал мне курс хорового письма. Я слышал в минской среде, что, мол, Семеняко не блещет талантом, и что, мол, он «попал в обойму» как фронтовик, как «национальный кадр», и тому подобное. Я же уверен, что он действительно был одарённым, вдохновенным, и, одновременно, честным и мужественным тружеником. Его уроки ещё более выпукло показали мне, каким талантом хорового композитора обладал этот редкий, уникальный, большой души человек. Ему, между прочим, понравилась моя хоровая миниатюра «У Вiльнi» - на стихи моего любимого белорусского поэта, Максима Богдановича.

      В Новополоцке у меня были прекрасные отношения с товарищами и учителями, и прекрасные оценки по всем предметам, и у преподавателей я был на самом лучшем счету. В моей группе учились два отличных парня, с которыми мы сразу же стали близкими друзьями. Преподававший тут композитор - замечательный симфонист и добрый человек - Анатолий Николаевич Зарубко - преподал мне краткий курс композиторских приёмов в связи с развитием музыкального материала в циклических формах. Впервые в моей жизни у меня всё было хорошо, но проклятье судьбы настигло меня и тут.

      Из-за проблем с квартирой и жуткой аллергией (предположительно: в связи с новополоцким химкомбинатом), я вынужден был через полтора года перевестись из Новополоцка в Могилёв. (Там со мной занимался композитор Николай Каретников.) Это оказалось возможным благодаря тогдашнему директору Солдатову, с сыном которого - Сашей Евстратовым - я как-то познакомился в Минске. (Саша был «своим» парнем и талантливым музыкантом). Но, когда Солдатова «попросили» с директорства в связи с чрезмерным увлечением Зелёным Змием, и на его место назначили Иванова (бывшего завуча), этот последний стал выживать из училище всех (преподавателей и студентов), имевших то или иное отношение к Солдатову, а меня Иванов просто возненавидел. Мне пришлось взять академический отпуск, и - тем временем - хлопотать о переводе из Могилёва в другое училище. Я исколесил всю Беларусь, и в каждом училище меня, устроив предварительный экзамен, «отрывали с руками и ногами». Однако, как только дело доходило до затребованных из Могилёва документов, Иванов присылал на меня такую характеристику, что меня не только опасались, но просто не имели права принять на учёбу. Он использовал и другие средства, чтобы ни в одном музыкальном училище республики меня не забыли сделать personae non-grata.

      Тогда я стал посылать письма-жалобы в могилёвский обком, в Отдел Культуры Могилёвского Горисполкома, в газеты. После этого Иванов «пошёл мне навстречу», пообещав, что сам переведёт меня в другое училище (лишь бы «с глаз долой»). Он предоставил мне доказательство, что действительно договорился с другим директором, и мне, вроде бы, оставалось только поехать в Барановичи для оформления документов. Но, пока я ездил в Барановичи, Иванов просто отчислил меня из училища, якобы, по моему «собственному желанию». Разумеется, никакого заявления от меня и никакой моей подписи у него не было. Мы с мамой отправились в Минск, в Министерство, пообещав, «если понадобится» - «дойти до Кремля». Зам. министра договорился с директором музыкального училища в Бресте, и я отправился туда с мамой, с уверенностью, что тут смогу, наконец-то, продолжить учёбу. Тем не менее, мне устроили строгий экзамен «с пристрастием» по всем предметам: не учтя того, что, из-за конфликта с администрацией могилёвского музучилища, я уже пару месяцев не посещал занятия, и пропустил целый ряд важных и сложных тем. И, если бы я не продолжал самостоятельно заниматься по учебникам, то, возможно, уехал бы из Бреста, как говорится, не солоно хлебавши. Вопреки всем опасениям, я произвёл на экзаменаторов хорошее впечатление и продемонстрировал такие крепкие знания и навыки (не в последнюю очередь: благодаря могилёвским теоретикам Тимонину и Ротач, не пошедшим на поводу у Иванова), что меня охотно приняли в Бресте.

       Правда, тут «нарисовалась» другая проблема. Дирекция и ведущие преподаватели поставили условие: я должен учиться обязательно не на заочном. По их словам, такие студенты, как я, нужны на им на стационаре; а на заочном отделении я просто загублю свой музыкальный талант. К тому времени я уже преподавал в районной музыкальной школе, и, кроме того, в состоянии моего брата снова наступило временное ухудшение. Родителей снова накрыла волна болезней, да и моё собственное здоровье (вне всякого сомнения, из-за травли и провокаций, устроенных Ивановым) оставляло желать лучшего. Окончив стационар, я мог попасть по распределению куда угодно, оказавшись вдали от родного города, от родных и близких. Поэтому я вынужден был сначала согласиться, но, к началу учебного года, предоставив соответствующие документы, быстро перевёлся на заочное...

      В Бресте со мной регулярно занимался по композиции Марк Александрович Русин, любимый ученик Арама Хачатуряна, и сам замечательный композитор и человек с большой буквы. Простой русский парень из деревни из-под Кинешмы (возможно, отдалённый потомок немецких колонистов), Марк Александрович «сделал себя сам», проделав путь от русской деревни до высшей столичной музыкальной академии. Совершенно уникальная личность, выдающийся оркестровщик и знаток симфонического оркестра, тонкий драматург и психолог в области музыки для театра, малых форм и вокальных миниатюр, Русин, без всякого сомнения, должен был занять место среди лучших признанных мастеров, но жизнь, сначала державшая его в фаворе, потом повернулась к нему спиной.

       Ещё не закончив учёбу в Брестском музучилище, я, через своего близкого друга, композитора Евгения Эльпера, попал в ученики к Дмитрию Брониславовичу Смольскому, крупному симфонисту. Он не часто, но регулярно занимался со мной (НЕ студентом консерватории) совершенно бесплатно, и однажды отказался принять в подарок дорогой и ценный альбом с репродукциями итальянской живописи (там были собраны картины с изображением музыкантов и музыкальных инструментов).

        Всем, чего я достиг после учёбы у Нисман, я всецело обязан Русину, Ирине Борисовне Морих (также преподававшей в Брестском музыкальном училище), и Смольскому.

     Вопреки негативному опыту с поступлением в минское музучилище, в консерватории мне устроили невиданную поблажку: разрешили посещать некоторые занятия вольным слушателем, и, через 2 года занятий у Смольского и посещения лекций в консерватории, два влиятельных композитора выхлопотали для меня у дирекции разрешение сдавать экзамены за консерваторию по классу композиции заочно. Я получил программу, требования и пояснения, табели и бюллетени. И вдруг, когда обо всём уже договорились, когда всё уже было - как будто - оформлено, разрешение для меня неожиданно отменили. Лишь спустя несколько лет я узнал, что, по просьбе Генриха Вагнера, Юрий Владимирович снова вмешался, попытавшись добиться отмены запрета на сдачу мной экзаменов экстерно, однако, на сей раз ему ничего не удалось сделать, и из его разговора с Богатырёвым ничего не вышло. Видимо, именно после беседы с Семеняко, Богатырёв вызвал меня к себе, и процедил сквозь зубы: «Тут у нас не синагога, а кузница белорусских национальных кадров». К чему он это сказал, и почему на меня ополчился, мне было невдомёк, но его открыто расистское высказывание, а также сам его разговор со мной отдаёт чем-то диким, невероятным, будто что-то прорвалось в этот мир из другого, невидимого, параллельного мира.

    Возможно, лично он ничего не имел против меня, потому что какое-то время спустя Богатырёв изменил ко мне своё отношение, снабдил меня своим телефоном, и сказал - если что: «обращаться». Но время было упущено, и поступать в консерваторию в изменившихся обстоятельствах (через 2 года после этих событий) я уже не мог.

      В отличие от Богатырёва и других моих мнимых «недоброжелателей», Андрей Мдивани оставался моим ярым врагом, и вредил мне везде, где только можно.
    
      Тем же летом, я поехал поступать в Вильнюс, где сдал в консерватории все экзамены (некоторые - на литовском языке) с проходным баллом, но не прошёл на последнем экзамене, по композиции. Несмотря на разочарование, я не могу сказать, что со мной обошлись несправедливо. Во-первых, в тот день я был ни в коей степени «не в ударе»; пока я сдавал другие экзамены, я устал, осунулся, недосыпал. Во-вторых, я совершенно не представлял, в каком формате и как нужно в этой консерватории представлять свои произведения. Из-за своей непрактичности и безалаберности, я совершенно упустил из виду существование специальной памятки об экзамене по композиции, с регламентом установок и требований, а также прошляпил обе консультации, на которых абитуриентам подробно рассказали, как и по каким правилам будет проходить экзамен. Мои рукописи были написаны неразборчиво, с помарками, что оставляло, как я понял потом, неприглядное впечатление. В-третьих, все остальные абитуриенты (все, кроме меня!) привели с собой профессиональных пианистов, что сыграли их музыку экзаменаторам. Я, выбрав свои - самые сложные для исполнения - пьесы, сам себя загнал в угол, и, пытаясь что-то сыграть, путал ноты и попадал не на те клавиши, бэкал и мэкал, и, в результате, экзамен провалил. Кто виноват? Только моя неорганизованность, необязательность, и неумение заранее выяснить, чего тут ожидают и как нужно всё представлять. Я уже не говорю о том, что в вильнюсском музыкальном училище композиция для теоретиков обязательный предмет, и они занимаются с теми же педагогами, которые преподают и в консе, а в Беларуси занятия композицией носят, в лучшем случае (если вообще есть занятия) нерегулярный характер.

     Тем не менее, с табелем хороших оценок из Вильнюса я мог ещё успеть на дополнительный набор в другой город, и поступить почти в любую консерваторию. (Тем более что профессор Балакаускас, по собственной инициативе, дал мне несколько консультаций, объяснив, как нужно представлять свои сочинения). Но было уже поздно: Виталик снова почувствовал себя хуже; снова начались проблемы с дедушкой, и моё присутствие дома стало необходимым. Кроме Минской консерватории, более ни менее близким пунктом к Бобруйску (учитывая географию дополнительных наборов) был только Вильнюс. Только оттуда я мог чаще наезжать домой. Так что идею поступления в консерваторию пришлось похоронить.

     Наконец, последняя встреча с Юрием Владимировичем состоялась именно тут, в Минском Институте Культуры, куда мне пришлось поступить из-за козней Бобруйского районного (сельского) Отдела Культуры. Время от времени я стал тут встречать пожилого человека, отдалённо похожего на Юрия Владимировича, которого я не видел уже много лет. Мне трудно было поверить, что этот низенький, весь седой и миниатюрный (таким он казался) старичок и есть Юрий Владимирович - некогда крупный, большой, импозантный мужчина со следами оспы или травмы на лице. По моим подсчётам, Семеняко ещё не было и 60-ти: совсем не так много по современным представлениям. И только когда на сессионных экзаменах его официально представили нам, студентам, я убедился, что он - именно он. Меня подмывало подойти и представиться, напомнить о себе, и ещё раз поблагодарить за всё. Но мне было неудобно, и сковывающая меня робость становилась непреодолимой преградой. Я боялся и реакции сокурсников: вот, мол, хочет выпендриться, покозырять знакомством со знаменитым композитором. А Семеняко, тем временем, буквально «тянул меня за уши», потому что, будучи по другим предметам чуть ли не круглым отличником, по хоровому дирижированию я не мог похвастаться большими успехами, а ведь на моём отделении это был основной предмет.

      Так я фактически предал своего патрона, старшего друга, так и не решившись вступить с ним в личный контакт. Может быть, на следующей сессии?..

………….

     Нечто подобное происходит со мной, когда я пытаюсь преодолеть свою инертность, и отблагодарить, наконец-то, за помощь художницу Анну Семёновну Грубину, и её коллегу, Татьяну (преподавательницу немецкого языка) из 26-й Минской школы с художественным уклоном.

     Отчего мои поступки совершенно несопоставимы одни с другими? Отчего в один день я несусь, сломя голову, навстречу любым опасностям, ничего не страшась и не думая о последствиях, а в другой день буквально парализован робостью и неуверенностью в себе? Отчего так происходит? Кто сидит внутри меня - и дёргает за верёвочки?..

    Виталий Шаповалов (55-46-52), которого я знавал ещё по Гродно... Гена Шульман (Плеханова, 66, корпус 2, кв. 91, тел. 49-48-76): скользкий тип, комсомольско-сионистский «массовик-затейник»... Приятель Игоря Горелика и других бобруйских сионистов-комсомольцев.

       Перелистывание блокнота напомнило о Тамаре Аникеевой (тел. 56-13-56) и Кате Бабицкой (тел. 34-38-74), студентках Лиозновой и Рыльковой, и о моём близком товарище по институту - Славе Зельском (жена Валя, тел. 21-29-66). Слава оказал мне много добрых услуг, как и Лев Шехтман (он жил сначала на проспекте Правды: дом 22, кв. 20; потом переехал внутри того же района - проспект Известий, 15, кв. 17). Это через его связи и знакомства я устроился худруком в школу, но без рекомендации Рыльковой ничего бы не вышло.

     Чем-то зловещим повеяло от телефона Якова Зиновьевича Басина (66-72-57), одного из руководителей еврейской общины города Минска.

       Зато ничего подобного не связано с Яковом Бенциановичем Гутманом (Жудро, 9, кв. 103, троллейбус номер 40, тел. 55-82-70, 92-77-46), хотя и внешность может быть обманчива, да и поступки тоже. Леонид Иосифович Зубарев (тел. 20-86-00)... Скорее, скрытый сторонник, чем оппонент Гутмана. Дима Левков, евр. активист (51-97-32). Феликс Хаймович (34-02-54, 51-56-89, 34-74-87). Лёня (Эзра) Белкин (Красная, 21, кв. 13, тел. 33-42-30). Гарик Хайтович - учитель так называемого «иврита» (искусственного языка израильтян) (улица Кароля, 19, кв. 39, автобус 40; тел. 20-42-36—дом, 54-60-72—раб.): наиболее тесно связанный с американо-израильскими международными организациями и кругами еврейский активист города Минска. Кацнельсон (знакомый Иры) (район бульвара Шевченко, ул. Осипенко, 14, кв. 32). Игорь Юндов (39-11-56), ещё один еврейский активист... Илья Зархин, председатель Еврейского Союза молодёжи и студентов... Марик Каган (55-03-09), притча во языцех КГБ, партийного руководства и милиции города Минска, и живой сюжет передач Голоса Америки и Голоса Израиля... Олег Зайдлин (39-03-71)...

   Cреди телефонов международных организаций оказался телефон моего двоюродного брата Эдуарда (56-30-46), заканчивавшего минский ВУЗ.

    С грустной теплотой подумалось о демократичной и свойской обстановке в Институте Культуры при Солдатове (который не по своей воле покинул мрачный и злобный Могилёв, но подсидевший его Иванов фактически оказал Солдатову немалую услугу). Почти все преподаватели (и не только преподаватели) человечно относились к студентам, и даже снабдили нас номерами своих домашних телефонов, убеждая звонить, не стесняясь, если понадобится помощь. В моём блокноте были записаны телефоны и адреса моей преподавательницы по основному предмету Ольги Александровны Лиозновой (220012, Минск, переулок Кузьмы Чёрного, 4, кв. 24, тел. 66-30-29 (66-28-90), Нины Алексеевны Рыльковой (проспект Правды, 22, кв. 90, тел. 65-46-13, 34-16-78), преподавательниц по фортепиано Ирины Александровны Прищепчик (дом тел. 96-63-46, раб. тел. 29-74-061) и Людмилы Викторовны Измайловой (Одоевского, 65, кв. 10, тел. 51-23-68), симпатичной молоденькой секретарши кафедры хорового дирижирования Эллочки Емельяновой (37-54-78, раб. тел. 25-59-52, коммутатор 5-02)... Рылькова помогла мне устроиться худруком в школу на проспекте Правды, а Лиознова замолвила за меня словечко во Дворце Профсоюзов.

     С грустью я думал о милых преподавателях и секретаршах потому, что в смертельной петле моей ситуации никто из них ничем не смог бы мне помочь.

     Телефон и адрес легендарного историка, доктора исторических наук, крупнейшего специалиста по истории Великого княжества Литовского, Анатолия Петровича Грицкевича (220050, Минск, ул. Карла Маркса, 6, кв. 5, тел. 20-89-51, раб. тел. 25-50-09), я получил от него самого задолго до поступления в Институт Культуры (где он преподавал). Грицкевич был близким другом и, можно сказать, соседом моего родственника, барона Владимира Сергеевича фон Поссе, и, вероятно, являлся дальним родственником моей польской родни, князей Лешчынских. Каким-то невероятным образом Грицкевич знал мать моей троюродной сестры, известную московскую журналистку Елену Платонову. Он курировал мою работу о ранней (белорусской) истории города Бобруйска и рекомендовал мне целый ряд архивных и печатных материалов. Ясный ум и редкие качества этого совершенно уникального человека позволили ему разглядеть во мне (тогда ещё обладателе весьма сумбурного мировоззрения) патриота прошлого Беларуси и фанатично влюблённого в историю ВКЛ исследователя. Он один из немногих разглядел за моим знанием старобелорусского, старопольского, древнеславянского, старого немецкого и литовского (литовского: весьма поверхностно, и - тем не менее) языков не прихоть, не эксцентричность, но большой целенаправленный труд, отражающий мою привязанность к истории ВКЛ.

      Грицкевич не глядел на меня, тогда ещё совсем молодого парня, свысока, но высоко оценил мою любознательность и умение сопоставлять - казалось бы, несопоставимые - факты. Он не только прочитал «от корки до корки» мою машинописную работу об истории Бобруйска (отпечатанную без пропуска строки!) на 300-ста с лишним листах большого формата; почти каждая из этих 300 с лишним страниц оказалась испещрённой на полях его экономным, убористым почерком. Он также составил для меня обширные списки литературы и других источников, которые практически предопределили многие мои открытия. Грицкевич «выбил» для меня официальное, заверенное печатью разрешение на доступ в архивы ЦГИА БССР, и связал меня с другими специалистами - историками, архитекторами, архивистами, - у которых я мог получить консультации, либо необходимые мне материалы. Так, через него, я «вышел» на историка-архитектора Леонида Левина, на историка-архитектора Зенона Позняка, на кандидата исторических наук, Ольгу Владимировну Дадиомову (220036, Минск, ул. Куприянова, дом. 3, кв. 9 (за театром оперетты), телефоны 56-70-10, 36-58-61), и т.д.

   Но больше всего связей и знакомств организовал для меня мой самый близкий друг, композитор и (позже) Директор музыкальных программ Белорусского Государственного Радио и Телевидения, Женя Эльпер. Он был самым талантливым, самым утончённым, самым рафинированным, самым образованным, самым эрудированным интеллектуалом из всех молодых людей нашего круга; любимец Кима Ходеева, Дмитрия Смольского и Гриши Тресмана. Мне кажется, после разрыва с любимой женой, одарённой поэтессой и музыкантом, красавицей Ритой Новиковой, в его сознании наметилась какая-то кардинальная перемена. Но я верю в то, что, кем бы он ни стал, Женя всегда останется надёжным другом, заботливым сыном, верным братом и хорошим человеком, в гармонии с миром и с людьми.  

     В прошлом году я закончил составлять объёмный «подпольный» справочник «Кто есть Кто в Бобруйске», в котором были перечислены не только директора предприятий и партийные руководители города и района, но и работники прокуратуры, суда, милиции и КГБ в полном составе. Потом я подумывал о составлении подобного справочника по городу Минску, но, к счастью, меня вовремя остановил не страх перед Бутыркой или Крестами, а гигантский объём работы. Не случайно мой основной минский блокнот (дома, в Бобруйске, остались 2 других, чуть меньшего формата) просто ломился от имён высокопоставленных, или известных, или влиятельных (официально либо закулисно) деятелей:

* Пётр Фёдорович Сидорович (Ангарская, 20, корп. 2, кв. 199, тел. 45-85-45—дом, 21-57-29—работа)
* Алексей Фёдорович Седляр (47-20-65)
* Анатолий Николаевич Кулагин (39-55-89-дом, 62-38-52-раб.)
* Татьяна Яковлевна Гаркавая (проспект Рокоссовского, д. 5, корп. 1, кв. 270, тел. 47-07-84)
* Ольга Григорьевна Кукуня (34-89-57)
* Николай Михновский (39-43-77)...

    Этот бесконечный список (включая перечисленных выше) я стал формировать в отдельной тетради, когда ещё не отказался от идеи составить справочник по Минску, подобный бобруйскому.

      В отдельный список попали адреса и телефоны приятелей и знакомых, с которыми я был на короткой ноге:

* Лена Лабоцкая, Володя: 63-66-42, 64-63-39 (старые телефоны: 31-65-65, 66-10-27)
* Алик-музыкант, друг Льва Шехтмана (52-50-60-дом, 66-16-25-раб)
* Валера-барабанщик (25-96-39)
* Валера Гурдик, трубач (65-98-99)
* Гриша Спришен (Одинцова, 11, кв. 148, раб. тел. 20-59-74)
* Олег, Женин приятель (52-05-66)
* Гриша Власюк, Женин друг (Жудро, д. 12, кв. 16, тел. 53-16-80)
* Валентин Пучинский (39-75-51)
* Кацнельсон (знакомый Бэлы) (Яна Мавра, 22, кв. 5, тел. 51-11-25),
* Фима и Фаина (Некрасова, 29, кв. 91, тел. 31-64-36)
* Юра Батуро (Ангарская, 111)
* Игорь Милютин (д. 18, кв. 85 , тел. 63-89-85)
* Валера Озик (52-24-03-дом, 52-62-97, кинотеатр Современник, кассир по размену монет)
* Рита Новикова (23-69-29, 22-44-95)
* Алексей, политактивист (22-32-83)
и т.д. - до бесконечности.

      Я машинально пролистал блокнотик до следующей секции:

Алена Нестерова (44-51-68)
Лена Лютчик (49-69-17-дом, 20-84-91-раб. Центр Ориентир)
Лина (55-38-72)
Марина Мельник (37-04-81)
Таня Аксененко (20-39-08) и Ольга (20-38-37)
Таня Ушакова (41-32-81)
Таня Лукьянова (8212, Шабаны, 7, кв. 320)
Леночка Михалькевич, травматолог на ул. Аранской (тел. 45-93-81)
Ирочка Антоненко, студентка-химик (тел. для связи 34-70-85; Белорусский Государственный Университет, 4-й курс, поток аналитической химии)
Света-товаровед из Дома Мебели
Тамара Аникеева, сокурсница (77-60-06)
Кристина («Констанция» «детка») (общежитие, 2-й этаж, комн. 506)
Катя Бабицкая, сокурсница (тел. 34-38-74)
Таня, знакомая Саши (Шуры) Умана, племянника Миши Карасёва-Карася (78-09-99)
Тоня Бабич (35-50-90)
Г.М. (улица, дом известен; кв. 97, телефоны 65-20-38, 46-08-17, 39-75-88)...

            Кто же мог бы хоть что-то знать о подобном тому, что случилось со мной, и, одновременно, мог стать гарантом моей безопасности во время поездки в Москву?

            Может быть, обратиться к Володе Глобусу (тел. 51-10-73) - журналисту, приятелю Жени Эльпера, Гриши Тресмана и Юрия Савицкого? Или к Юре Дорну (тел. 65-16-94)? На Чернышевского (д. 14) жил поэт Григорий Львович Релес (тел. 32-52-16), знакомый, а, может быть, даже друг Кима Ходеева, со связями в журналистской среде. Но тот ли это человек, который мог бы помочь?

            У Иры Шапиро, воспитательницы 2-й группы детсада (тел. 36-98-84), тоже были связи среди журналистов, как и у Анны Иосифовны (тел. 67-07-47).

          Я не пролистал даже одной сотой своего пузатенького Минского блокнота, а уже потерял нить особенностей и связей, или, говоря иначе, просто потерялся в море имён...

            И вдруг меня осенило. Как ни странно, единственным подходящим для этого человеком в Минске, какому я мог довериться, был Михаил Андреевич, отец Наташи Рудник, заместитель начальника Минского КГБ. Умён по-настоящему, а не в одном лишь узкопрофессиональном смысле. И человеком считался не слишком злобным. Ко мне, кажется, всегда относился с известной симпатией. Только вот имя-отчество его я часто путал, называя то Николаем Анатольевичем, то Михаилом Андреевичем. В моём блокноте имена родителей Наташи были обозначены одними инициалами; под строкой «мама» шла строка «папа: М. А.». Как водится, хронически забывая допросить Наташу, я старался её вызвонить до вечера, надеясь, что она сама ответит на мой звонок. Я бы успел до поезда сгонять на Ландера, 26, но время всё-таки поджимало. И я стал уже накручивать номер 27-25-09, когда палец мой на последней цифре застыл, и я бросил трубку.

            Я подумал, что после обращения к Михаилу Андреевичу может всплыть звонок, сделанный на мой минский телефон с помощью одного из секретных служебных кодов, и совсем не обязательно, что выяснять это станет сам Рудник.

         В числе моих знакомых был Пётр Славин, приятель М. А., начальник Минского КГБ, который жил на Олега Кошевого, в квартире 27 (бывшая 29) дома номер 6. Я не так уж редко звонил на его домашний телефон 44-13-28, и беседовал с ним об истории Минска, о послевоенных разрушениях и архитектуре белорусской столицы. Возможно, я совершенно наивно полагал, что Пётр (так он настаивал себя называть, без всякого отчества) понятия не имеет о моей осведомлённости по поводу его места работы. А может быть это я позорно заблуждался, ошибочно отождествляя его с другим Славиным из моей обширной «ка-гэ-бэшной» картотеки. От Червенского рынка до Олега Кошевого рукой подать, тем более, что я мог доехать туда на прямом автобусе с ближайшей крупной улицы Могилёвской. Тем не менее, я не поддался соблазну, а близких приятелей-милиционеров (или адвокатов) в Минске у меня не было. И всё же мне в тот вечер сказочно повезло, потому что именно тогда, когда я уже топтался на выходе, неожиданно вернулся Лев Тевельевич. Такой же фантазёр, идеалист и мечтатель, как я сам, но человек цепкого, практичного, аналитического ума, Лев Анатольевич на лету схватил все основные стержни моей истории, задавая очень мало вопросов, и безоговорочно поверил в эту невероятную «чушь». Теперь, если бы со мной что-либо случилось, у меня оставался надёжный поверенный в Минске.

            Я начисто запамятовал, что брат Льва Анатольевича, Аркадий, считался одним из ведущих юристов республики, по учебникам которого занимались студенты университетов, и труды которого переведены на многие языки. Загвоздка в том, что он крупный специалист по государственному праву, а тут совершенно другая область. И всё же Лев Тевельевич позвонил ему, и вместе они дали мне ценнейшие советы. Кроме того, Аркадий Анатольевич снабдил меня московскими телефонами, и сказал, что от этих людей я обязательно получу помощь.

            Я отбыл в Москву с огромной надеждой, и теперь всё представлялось не таким мрачным. Однако, чем ближе я подъезжал к всесоюзной столице, тем горше становилось на сердце, и я уже не чувствовал себя так самоуверенно, как отбывая из Минска. Всю ночь я не спал, а смотрел в окно, и утром не сомкнул глаз.

            По дороге я напряжённо размышлял о том, почему мне не везёт в амурных делах. Что объединяло моих избранниц, помимо того, что все они были симпатичными? Кто и почему вмешивался в мою личную жизнь, отнимая любимых? Да, от некоторых я сам отдалился. Все эти случаи отражены на страницах моих тетрадей. Лилю, Иру, Веточку, Любу я сам прошляпил. Речь идёт об остальных случаях. Первая версия. Происхождение. Мне продолжает казаться, что особенно жёстко пресекали мои взаимоотношения с девушками нееврейского происхождения. Есть аргументы и за, и против. Вторая версия. Тип личности избранниц. Склад характера. Отвага, решительность, классность. Вдвоём с любой из них мы стали бы грозной «командой». Версия третья. В лучах разделённой любви я мог бы сделаться другим существом, кем-то (чем-то) несравненным. Речь вряд ли шла о заурядной страсти. В синем пламени её спиртовки обгорело бы всё моё гипертрофированное тщеславие, мой эгоизм, всё лишнее. И осталась бы пружина воли, способность к незаурядным делам, сила, равная силе целых армий. Версия четвёртая. Все три причины верны, но четвёртая самая важная. В таком случае те, что знали обо мне что-то такое, чего не знал я сам: чёрные маги, для которых страшна вероятность моего перерождения из гадкого утёнка Вовочки в Супернову, чьим огнём сожжёт их сатанинские крылья. Значит, боялись материализации во мне невероятной, неземной чистоты.

            Признаюсь самому себе, что я сотни раз допускал, что подобные рассуждения: не более, чем гипербола (метафора). Это значит, что на самом деле никаких «их» нет, что заговора (организации) не существует. Противостоящие мне силы: не какие-нибудь конкретные люди, а подспудно присущий коллективному сознанию на биологическом уровне рефлекс подавлять из ряда вон выходящие явления (особей), принимая их за дисфункцию. Врождённый, генетический инстинкт, противостоящий мутациям, нарушающим основной принцип баланса и дисбаланса дихотомии человеческого сознания (непрерывных колебаний на линии шкалы Добра и Зла, из которых, собственно говоря, и состоит Личность).

            Но разве исключает это, текли далее мои рассуждения, проявление подобного инстинкта общественного сознания через конкретные группы единомышленников (организации)? И, если разобрать, кто мне конкретно противостоял...

            ...и, если разобрать, кто конкретно видится на ключевых позициях, то всплывает Григорий Абрамович: возможно, ключевая фигура в истории с Неллей; Арончик, делавший мне предупреждение; раввин (в скобках или без), после разговора которого с родителями Софы последовало её замужество. А люди, похитившие Алю: действительно были израильтянами? И почему у Трусевой появился именно израильский презерватив, с помощью которого меня заразили? И кто прислал мне Аранову, как не Моня, фамилия которого по отцу Шнайдман? И кто, как не он, стал собирательным образом тех, кто старался её у меня отнять? Кто помог Лариске уехать, как не знакомый её отчима-еврея? Кто куратор Бобруйского отделения КГБ? И кто по происхождению мой знакомый, Пинхас Славин, начальник Минского КГБ?

            В болезненном угаре унылых мыслей я стал искать параллели между нападениями, избиениями, попытками наездов: и моими сердечными драмами, и, конечно, их находил! Наше сознание (подсознание?) имеет качество избирательности, отсекая всё, что «не подходит». И: voilà!

            Гриша, который «со товарищи» напал на меня в Осиповичах: кто он? Аркадий Кавалерчик, избивший меня с причинением повреждений, на языке медэкспертизы называемых «повреждениями средней тяжести»... Борис, устроивший искусственный конфликт, продолжением которого стала массивная охота на нас с Виталиком по всему Фандоку, могущая окончиться нашей гибелью.... И другие, перечисление которых могу растянуть на полстраницы...

            С одной стороны центр Бобруйска - «еврейский город»; живу я в Первом Кооперативе, на 90 процентов заселённом евреями; в моём окружении больше половины - лица «еврейского происхождения»; и, по логике, соответственно вероятность подвергнуться нападению «лиц с пятой графой» прямо пропорциональна их доле. С другой стороны, Гриша напал на меня даже не вблизи железнодорожной станции, а в глубине «чисто-гойского» городка Осиповичи, и оказался, как ни странно, еврейчиком из Бобруйска; Кавалерчик подвернулся мне не в Бобруйске, а в Глуше, где нет ни одного «носатого», и тоже не на шоссе возле автобусной станции, а сначала в самом посёлке; Борис спровоцировал ссору не «в самом» городе, а на Фандоке, где евреи практически не показываются, и куда они в вечернее время приходят по большой нужде и с большой неохотой. То же: с другими. Даже в Новополоцке, где за полтора года учёбы я ни разу не встретил ни одного «нашего», избить меня намеревались почему-то два носатых «француза».

            Короче говоря, вероятность встретить во всех этих местах человека «с пятой графой» и, тем более, подвергнуться с его стороны нападению (со стороны белорусского еврея? самого миролюбивого, тихого существа?! не может быть!) практически равна нулю.

            «Но ты же сам еврей!», - уже не нашептывал, а вовсю кричал внутренний голос. «Вот именно!», - парировало моё «основное» эго. А где же пресловутая еврейская солидарность? Где парадигма типичного и типического? И, потом, каждый из прошлых конфликтов можно назвать беспричинным. Странно, не правда ли, если какой-нибудь совершенно незнакомый или малознакомый человек ни с того, ни с сего намеревается расколоть тебе черепушку...

            А если это не заговор, тогда, значит, еврейские ребята инстинктивно возгораются неистребимым желанием меня укокошить. Какие-то психофизические «параметры», несовместимые с моими? Что за чертовщина?.. 

Месяца два назад я пришёл к выводу, что ни такой национальности, ни даже этнической группы, ни религиозного самоопределения не существует. Как же я в своё время ненавидел Сталина за его вердикт «псевдонации»! И вот теперь сам туда же! Годами я изучал творчество «национальных» мастеров: и пришёл к выводу, что никакого такого особого «нашего» искусства не существует. Язык? Нет такого общего языка. Есть букет «криптоязыков», от ладино до бухарита, от идиша до «иврита» - эклектическая смесь заимствованных у других диалектов, приправленных наречиями или словами, заимствованными «у третьих». Религия? Нет единой религии. Моисеева религия в корне отличается от талмудической. И даже в одном и том же временном пласте это не что иное, как широкое сектантское движение, в котором каждая из сект представляет собой даже не отдельную концессию, а целую отдельную философию, свой собственный культ. Скорее всего, это не национальность и не религия, а социально-общественная функция, заложенная в общества на культурном и биологическом уровнях. Если бы не было «этих»: были бы другие.

            А нееврейские корни, о которых евреи-националисты (экстремисты) легко «забывают», и которые вообще «испаряются» для следующих поколений. Взять хотя бы меня! Немецкие (остзейские) бароны, русские и поляки: всего лишь приправа к основному «душку»? С обеих сторон, среди моей родни хватало блондинов с голубыми глазами. Это ли фенотип, нужный для оправдания захвата территории от Мёртвого моря до Хайфы?

            Что их (нас) объединяет? Что для них (для нас) характерно? Общий психофизический тип. Космополитизм. Смешение культур и языков. Вечная диаспора. Склад личности кочевника. Тайное (чаще скрываемое на уровне самосознания) противопоставление себя оседлым («коренным») народам, пренебрежительное отношение к ним. Пиратство. Игнорирование морали, норм, государственных и международных законов, чему имеется универсальное оправдание: «антисемитизм». Крайние формы аскетизма или стяжательства (скупости и накопления собственности любой ценой), либо - наоборот - отрицания денег и собственности.

            Так что евреем может быть каждый, чей психофизический склад «соответствует». Так почему всё-таки моих обидчиков объединяло именно происхождение?.. И никакого иного объяснения, кроме «конспирологического», не находилось. 

            С такими невесёлыми мыслями я подъезжал к Москве. С ходу обосновавшись у Ефима Лунина, я не поехал ни к Лёне Полякову в Тёплый Стан, ни к другим родственникам и знакомым. Ближе к вечеру я отправился по указанному Людмилой адресу. В двух шагах от дома навстречу попался мужчина лет сорока в наспех накинутом пальто, которого вели под руки два милиционера. Задерживаемый не был похож ни на уголовника, ни на хулигана, и требовал, чтобы его отпустили: «Да меня же в том ресторане вчера вообще не было. Вы меня с кем-то перепутали!». В ответ стражи порядка только крепче стиснули ему локти. Мне это показалось дурным предзнаменованием.

            Ещё мне почудилось, что я этого человека где-то видел, и память (или фантазия?) услужливо подсунула просторную площадку подъезда, где я стою за спинами двух других людей перед чьей-то дверью, и настойчиво-многократное зудение звонка сопровождается эпитетами по поводу «него»: «наклюкался вчера», «дрыхнет без задних ног».

Он выполз с расстёгнутой ширинкой, из которой торчал край наспех заправленной рубахи.
  - Что там у тебя торчит?
  - Не то, что ты думал.
  
И другая сентенция того же самого человека: «Поп-музыка: музыка для попов».

            В типичном московском подъезде уже горели электрические лампочки, и что-то неуловимое разливало особую атмосферу окончания рабочего дня. Звонок не работал, и на стук мне открыла женщина лет 36-ти. Я сказал, что мне нужно поговорить с её мужем. В ответ она сообщила, что его только что забрала милиция, запретив ей сопровождать. Вид у неё действительно был взволнованный, перепуганный. И вдруг в голове у неё по-видимому что-то «щёлкнуло». «Сейчас же уходите! - закричала она. И чтобы я вас больше не видела. Уходите, или я позову милицию!»

            Шевелёв, к которому направил меня Аркадий Тевельевич, работал в МВД не один год, и жил в известном мне и называемым «милицейским» доме тут же, на Чкалова. В этом совпадении я не увидел ничьего злого умысла. Случаются «сами по себе» и более удивительные вещи.

            Перейдя через дорогу к соседнему угловому дому с печатью архитектурной манеры девятнадцатого века, я высмотрел видавший виды телефон-автомат. Квартира Шевелёва не отвечала, и я долго бродил по улице, до театра и обратно. В зимнем воздухе окна верхних этажей разбрызгивали неровные кляксы жёлтого света, и под фонарями висела воздушная подушка белесой мути. Я подумал о том, что это силы Зла используют меня в качестве орудия, выявляя самые удивительные создания, чтобы потом расправиться с ними. На душе было так же расплывчато-муторно, как под фонарями...

            В отличие от помпезно-монументального дома, в котором он жил, сталинская триумфальность которого подавляла меня своим беспощадным огромом, Шевелёв оказался мягким и симпатичным брюнетом, выражавшимся лаконично и внятно. Он сразу же заявил, что случай мой, по термину медиков - «неоперабельный», и уточнил, что вряд ли чем-то поможет. Разве что... разве что у меня есть какой-нибудь знакомый милиционер, из молодых ребят, начинающих. А лучше: два. Тогда Шевелёв попробовал бы с ними работать, потому что у него самого на беготню времени нет. Чудно, и тем не менее у меня были в Москве два знакомых милиционера. Коля, мой земляк, который не поступил в институт, отслужил армию, и в Москве подался в МВД (проспект Вернадского, общежитие \напротив церкви\, комн. 349, раб. тел. 2397214); и Света, москвичка, студентка Высшей Школы милиции (Вальня-8, 72-й троллейбус, 5-я остановка).

            Если бы не гири тоски и отчаянья, меня бы определённо потянуло на живописание захватывающего расследования, дикого противостояния врагов, и холодящих сердце тайн: с преувеличениями (как водится) и выпячиванием собственных подвигов. Но внутри у меня поселилась такая опустошённость, и в душе разлилась такая горечь, что прежние смыслы и ценности не имеют для меня теперь никакого значения. Чужими руками, как говорится, легко жар загребать. Многие замечания моих помощников для меня так и остались в тумане. Выяснили, где именно могла Людмила встречаться с Дмитрием, нашли свидетелей. Отыскали квартиру, где её держали. И всё... как оборванная нить, что никуда не вела. Шевелёв так и не объяснил, почему он считает, что её всё-таки забрали в Израиль. Он мне показывал копию фотографии (похожую на фотографию из загранпаспорта), и я подтвердил ему, что это Людмила. Я не мог себе объяснить, почему ледяной холодок стал лизать мои щёки, распространяясь по телу, когда Шевелёв сообщил мне о выводах. Я ещё подумал тогда, что, вот они, «антисемиты», лишь бы всё свалить на евреев... Оглушённый и пристрастный, я не стал задавать «наводящих вопросов». И только через годы мне открылся страшный истинный смысл «отправки в Израиль», и хорошо, что в то время я ничего ещё не понимал...



МАРТ, 1984

            Потянулись унылые будни, не освещённые никакой духовностью. Ничего не хотелось; будущее надвигалось, лишённое всякой окраски.

            Первоначально сознание не допускало никаких других мыслей, кроме мыслей о судьбе Людмилы, без тех или иных импликаций. Люди меня раздражали; «советская действительность» бесила; партийно-советская номенклатура вызывала отвращение. Но постепенно до моего «контуженного» рассудка начало доходить, что Павел Николаевич (так назовём Людиного дядю) к исчезновению Люды из Москвы не имеет ни малейшего отношения. Для тех сил, что стояли за этой акцией, не только он сам, но весь минский Дом Правительства на площади Ленина - не более, чем соринка под ногами. И, когда я осознал это в полной мере, мне сделалось страшно, и мир для меня померк ещё больше.

            Что могло быть омерзительней советской власти: кроме тех сил, что её породили?

            Самочувствие Виталика и папы не настраивало на оптимистический лад; у дедушки вслед за полосой просветления снова наступило ухудшение; и здоровье мамы в очередной раз пошатнулось.

            Новая тетрадь Дневника лежала девственно нетронутой, а на крышке пианино собралась двухнедельная пыль. Мама замечала перемены во мне, но я ей ничего не рассказывал, и для неё это было хуже пытки. Фима, Лев Тевельевич и Женя Эльпер сообщили по телефону, что Люда так и не позвонила, а после набора её домашнего номера трубка отвечала таким убитым голосом её мамы, что не только звонить больше не хотелось, но не хотелось жить.

            К горю невосполнимой личной потери примешивалась безнадёга разочарования в жизни: нечто подобное, я помнил, происходило с людьми после убийства Машерова.

            Надежда, что воспоминания о детстве, атмосфера улиц, по которым я ходил ребёнком, возвратят меня к жизни - заставила меня отправиться к дому покойной бабушки Фани, и я, добравшись до Дзержинки на автобусе, медленно побрёл вниз по Социалке.

            Свернув на Коммунистическую, я подолгу стоял то перед одним, то перед другим домом, впитывая поросль бедноты, неухоженности, запустения, глядя в перспективу квартала, обрамлённую живописной рамкой почерневших от влаги деревьев.

            Дома отнюдь не были в аварийном состоянии, заборы и ворота нисколько не покосились, но сама улица казалась «беспризорной», не ремонтировалась городскими властями, благодаря этому сохраняя ещё дореволюционные тротуары из кирпичных плиток, мостовую из гладко отёсанных камней, положенных ещё «при царе Горохе», и целую сеть сообщающихся дворов и переулков, где стояли скромные частные особняки начала века. Всё это придавало улице совершенно неповторимую, живописную атмосферу, находку для художников и поэтов.

            На углу Чангарской я перешёл на противоположную сторону, и, покрутившись там, намеревался вернуться назад, чтобы подойти к бывшему дому бабушки, как вдруг на перекрёстке остановился пассажирский «Газик», с наглядно знакомым мне чубастым евреем-водилой.

            По Чангарской, главной улице, шла непрерывным потоком колонна машин, как это всегда бывает в часы пик, а светофор есть только на пересечении Чангарской и Бахарова. И, видя, что шофёру «Газика» некуда вклиниться, я стал переходить дорогу. В этот момент чубастый рванул с места, и, под аккомпанемент рёва мотора, ударил меня капотом машины со всей нечеловеческой силой стального коня.

            Как я гораздо позже осознал: расчёт был сделан на то, чтобы сбросить меня под колёса двигавшейся по Чангарской колонны грузовиков. Однако, я невероятным образом успел среагировать, переместив своё тело, и свалился возле тротуара, ударившись головой. В тот же момент машина, сбившая меня, спешно развернулась, заехав на один, потом на другой тротуар, и чуть было не раздавив меня (и раздавила бы, не будь я проворным!), и скрылась вдали от Чангарской.

            Удар и мой полёт был таким зрелищным, что водители повыскакивали из кабин, вся колонна остановилась, и двое бросились ко мне.

            Вначале я сразу не почувствовал боли, а только стыд от того, что привлёк всеобщее внимание. Меня поразили их взгляды, когда я поднялся без посторонней помощи: как будто только что они лицезрели возвращение человека с того света. Один, высокий шофёр, с начинающей седеть русой шевелюрой, особенно беспокоился за меня, и всё требовал, чтобы я убедился, целы ли кости, проверял, как действуют у меня руки-ноги, предлагал покрутить шеей. Через месяц я встретил бабушкиного бывшего соседа, видевшего всё происшествие из окна дома напротив, который признался, что моё удивительное спасение выглядело совершенно невероятным.

            Действительно, нельзя объяснить, как я отделался всего лишь ушибами при первом ударе, и не получил перелома основания черепа, когда треснулся головой.

            Не менее удивительно то, что я самостоятельно дошёл до автобуса и добрался до дому, хотя уже через четыре дня был не в состоянии передвигаться по квартире. Именно поэтому я не пошёл сразу в травмопункт, а вызвал «Скорую» на второй или на третий день, и меня отвезли в больницу. Там сделали снимки, и не обнаружили переломов. Не нашли и симптомов тяжёлого сотрясения. Врач предлагал полежать в стационаре, но я отказался, и целых три недели отлёживался дома.

            Как обычно, в больнице записали, что произошло, и не раньше, чем через неделю, я удостоился визита милиционера. Я описал внешность сбившего меня водителя, умолчав о его происхождении, и назвал номер машины, который успел ухватить взглядом и запомнить.

            Ещё через несколько дней, после расспроса десятков приятелей и знакомых, я узнал, что чубатым евреем был, по всей видимости, Марик Гольдман, и позвонил лейтенанту Кириловичу в связи с этой дополнительной информацией. Забегая вперёд, скажу, что ни подключение связей в самой милиции, ни расследование, проведенное лейтенантом, ничего не дали, потому что машины с таким сочетанием номера и марки, как мне сообщили, не существует, и потому что Марик всё отрицал - а главное: что когда-либо садился за руль «Газика». Правда, как я выяснил ещё позже, он одно время работал на базе в Осиповичах, и ездил именно на таком «Газике», так что мог договориться, и взять свою бывшую служебную машину «напрокат», но в милиции эту версию пробить нельзя было уже никак, и я, помня о том, что фактически ничего не добился в деле Кавалерчика, не стал затевать процесс.

            Кстати, ещё через какое-то время (это было примерно в мае) я специально выяснил, где бывает Марик, чтобы посмотреть на него. Если до этого я ещё сомневался, то сейчас я полностью убедился, что за рулём «Газика» сидел именно он.

            Я долго размышлял над тем, каким образом остался жив, и, со своей склонностью к метафизике или иррационализму, решил, что вокруг моего тела существует невидимая «защитная подушка», и что моё сознание способно в экстремальные моменты вызывать явление психического феномена, замораживающего время: так, что проявление нанесённых мне повреждений мистически растягивается во времени, разъединяя причину и следствие сроком в несколько дней, и позволяя не только добраться домой, но ещё и заранее упредить самые тяжёлые травмы (отсроченные, никогда уже не материализуются).

            Только через неделю, не раньше, всё моё тело оказалось в кровоподтёках; левая ступня опухла, и на ней образовалась огромная гематома; на той же ноге, под коленом, видимо, были повреждены сосуды; и на правом плече - от ключицы до лопатки - красовался кровавый синяк. 

            Но я всё последнее время пребывал в таком убитом состоянии духа, что этот случай и муки от полученных травм вылили целый ушат бальзама на мои душевные раны, и, как ни парадоксально, я почувствовал огромное облегчение. Я снова был в состоянии есть, спать, общаться с друзьями, хотя образ Людмилы неотступно преследовал меня денно и нощно.

            Если покушение на меня было спланировано и осуществлено врагами: они добились прямо противоположных результатов.


  

ГЛАВА ВТОРАЯ

МАЙ, 1984

            В апреле 1987-го, ровно через три года после описанных в ней событий, выяснилось, что пропала толстая рукописная тетрадь Дневника, хронологически охватывающая период с апреля 1984-го по январь 1985-го года.

            Выяснилось это буквально на следующий день после того, как я держал эту тетрадь в руках.

            Именно к апрелю нынешнего года (1987) я закончил перепечатывать на машинке все предыдущие «зшiтки»-рукописи, и 13-го числа, вечером, приготовил для работы ту, что пропала.

            Когда во вторник, примерно в полдень, я устроился за письменным столом, и даже поставил в начало строки каретку, я с ужасом обнаружил, что перепечатывать не с чего!

            Совершенно исключено, чтобы тетрадь спрятала, порвала или выбросила Алла. За те два года, что мы вместе, я убедился в том, что мои личные вещи в её глазах неприкосновенны. Сделать такое мог кто угодно, но не она. Даже если бы я хоть капельку в ней сомневался, все её поступки, все факты говорят об обратном. День за днём, от неё не скрываясь, я проделывал огромную работу претворения в печатный материал своих дневников, и ни разу она не покушалась на плоды моих трудов. Я даже читал ей вслух некоторые отрывки, пусть она и не горела особым желанием слушать.

            Да и нет никаких причин на то, чтобы она уничтожала именно историю с Едой Барях, а не, скажем, сагу с Леной Арановой, трагедию похищения Алефтины, или тетради, где описывается драма моих отношений с Неллей. Нет, никакой логики в расправе с именно этой тетрадью не просматривается. С Едой, в отличие, к примеру, от Софы и Нелли, Алла не только никогда не сталкивалась, но и не была знакома даже заочно, в отличие, опять-таки, от Арановой, о которой знает «весь город». Стихи, посвящённые мне Лариской, и мои, посвящённые ей; письма, которые я писал к Алле Басалыге и её ответы: да если бы Алла ревновала к персонажам моих мемуаров, она бы уже давно расправилась с ними. При её вспыльчивом характере она уж точно сделала бы это намеренно при мне, в своём стиле, и только при условии полной уверенности в своей правоте.

            Но даже если бы на её месте была другая, способная на такие поступки - и ту следовало бы исключить по той простой причине, что не представилось случая.

            Весь вечер я сиднем просидел в спальне, один-единственный раз посетив туалет, откуда слышал из зала болтовню Аллы по телефону. Утром я проснулся ещё до её пробуждения, и никуда не пошёл после её ухода на работу.

            Единственный эпизод, на который накладываются все подозрения: это наш поход в магазин. Именно тогда в отсутствие хозяев (нас) кто-то мог проникнуть в квартиру, и унести упомянутую тетрадь. Почему именно её? И почему не все разом? Очень просто. Забрали ту, что я наметил по порядку. Вынули звено из цепи, обессмыслив всю мою работу. Не надо быть большим психологом, чтобы понять очень простую истину: эта работа имеет для меня смысл только при полной целостности и аутентичности моей личной хроники.

            Пропажи моих рукописей, фотографий, материалов и документов происходят регулярно, скажем, с 1977 года, и похитителей всё меньше и меньше заботит скрытность. Изъятия производятся со всё возрастающей наглостью, почти демонстративно.

            Ещё через какое-то время обнаружилось, что пропала не только тетрадь. Бережно хранимые мной железнодорожные билеты, связанные с поездками в Ленинград к Еде; копия заявления в ЗАГС; единственная фотография Еды Барях; письма, которыми мы обменялись с апреля 1984 по ноябрь; результаты моего расследования факта изъятия нашего заявления из ЗАГСа Петроградского района: всё исчезло бесследно.

            Я кинулся к Виталику, в комнате которого хранил папку с некоторыми своими документами и материалами, и среди них находилось краткое описание последовательности событий во время моей связи с Едой. Мои опасения подтвердились: двойного листа в папке не оказалось! Я вытряхнул всё содержимое на диван, тщательно переложил каждый клочок бумаги, но то, что я искал, как сквозь землю провалилось!

            Всё было скоординировано, синхронизировано. У меня не осталось ничего материального, напоминавшего бы о Еде; никакой зацепки для глаз, для памяти; никакого стержня последовательности событий. Ничего, кроме адреса и телефона её работы, адреса и телефона общежития, где она проживала...

            Одно из свойств моей памяти таково: она цепко держит всё, не написанное на бумаге. Стоит мне изложить события в письменной форме, и они сразу блекнут в моей голове, словно исчезая в тумане. Тот или иной слой событий, отложенных в памяти, можно сравнить с вагоном, везущим определённый груз. Лишь только его разгрузили (отгрузили) на бумагу: он остаётся пустым, и только жалкие крохи, какой-то мусор и шлак удастся наскрести по углам. Прошло всего лишь три года, но факты и события, связанные с Едой, уже будто покрылись патиной, потеряв событийность и связность.

            Мы познакомились с Едой приблизительно в марте или в апреле, когда она приехала с родителями в Бобруйск, для встречи с родственниками. Возможно, это была скрытая мамина инициатива. Еда была полукровкой; её отец руководил одним из крупнейших в СССР предприятий где-то на Урале. Сама она училась на медицинском факультете Ленинградского университета, и одновременно подрабатывала на полставки.

            Она была невысокого роста, ширококостная, с широким лицом, щедро усыпанным веснушками; «скорее блондинка, чем брюнетка». Хотя её нельзя было назвать красавицей, она излучала огромное обаяние, вызывала мгновенную симпатию своей энергичностью, запалом, оптимизмом и благожелательностью.

Как водится, я затащил её в тенета своего жилища, где и произошёл наш первый физический контакт.

            В марте я дважды ездил к ней в Ленинград, и ночевал у неё, с ней вдвоём на кровати. Она надавала мне кучу телефонов общежития, словно опасаясь, что мы разминёмся: 224-99-42,
224-99-45, 224-99-83, 224-99-93. Громадный комплекс общежития, с кучей корпусов, находился на улице Колонтай, и почтовый адрес занимал почти целую строку, вытянувшись, как вереница утят из популярного мультфильма: дом номер 25, корпус 1, квартира 32, комната 1.

            Квартира 32 оказалась не чем иным, как жилым блоком слева по коридору, с уставленными кроватями комнатами, в каждой из которых находилось несколько девушек, и с общей для всех кухней, где в раковинах всегда кто-то возился под струёй, и на всех конфорках что-то варилось. Жилички носились по кухне как тараканы, не прекращая столпотворения до поздней ночи, а тараканы бегали по стенам: невиданно крупные, целыми стадами, как настоящие хозяева. Время от времени нервы какой-нибудь девушки не выдерживали: и она обваривала тараканов кипятком. Наверное от этого стены в кухне всегда были влажными, тёмными от зелёной грибковой поросли.

            В туалеты и в ванную всегда роилась очередь; некоторые, чтоб сэкономить время, стаскивали с себя трусики из-под халатиков прямо в коридоре, и прятали в кулачок, или опускали в карман.

            Кровати в комнатах стояли впритык; негде было повернуться; но, мало того, на некоторых девушки спали по две.

            И в этих кошмарных условиях, среди вечной толкотни и унизительной скученности, Еда оказалась чуть ли не единственной, сохранявшей собственное достоинство, никогда не опускавшейся до неряшливого халатика, и входила на кухню так, как будто она тут вовсе и не живёт, а только приходит в гости. Невозможно понять, как она умудрялась в такой обстановке выглядеть как партийная дама или преподавательница университета с ведомственной или кооперативной квартирой в Петербурге (без общей кухни), одеваться подчёркнуто аккуратно и со вкусом, и всегда сохранять ровное, приветливое отношение. По всему чувствовалось, что её тут любили и уважали, и когда она предложила мне остаться, а не ехать ночевать к родственникам, нам тут же уступили пусть невероятно крошечную, но зато отдельную комнатку с одной кроватью, что было совсем не простым делом. 

            Экзотика общежития мне быстро надоела, и я бы с удовольствием перебрался в гостиницу, или завалился бы с недельным визитом к Чумаку-гитаристу, который по телефону вечно обижался, что я ночую не у него, и, поплёвывая по своей привычке на ладони, требовал меня к себе. Помню, как я звонил Корнелюку, и сообщил ему, что «женюсь в Питере», но он в тот период был перегружен работой, и отвечал дежурными фразами. На улицах царила весенняя слякоть, и неохота было высовывать нос, так что я слонялся без дела по этажам, зевая от скуки. Меня так и подмывало сбежать к Чумаку вместе с Едой, но, обратись я к ней с таким предложением, я бы обидел не только её, но и её подруг. Ютясь вместе с молью и тараканами в этом курятнике на улице Колонтай, они не представляли себе, что можно комфортно гостить у родственников, друзей и знакомых, меняя квартиры как перчатки. Они-то думали, что невероятно меня облагодетельствовали этим воняющим хлоркой тамбуром с железным агрегатом для совместного спанья, где в отсутствие Еды я листал свои блокнотики, не обращая внимания на заигрыванья кокетливых девочек, с которыми в дневное время делил это стойло.

            Неудивительно, что через четыре дня, под предлогом необходимости «нормально помыться», я дезертировал к дяде Аркадию, и, понятное дело, задержался на ночь. По моей же просьбе, Еда вызвонила меня там в шесть утра, и я ещё успел приехать до её ухода, чтобы часок поваляться с ней в кровати. В последующие дни я проводил в общежитии первую или вторую половину ночи, оставляя «свои» телефоны в разных концах Петербурга, ловко проходил через вахтёров туда и обратно в любое время суток, и в комнате номер 32 стал живой легендой.

            Находя среди владельцев «моих» телефонов известных артистов советской эстрады, актёров кино, или художников, чьи картины демонстрировались в галереях, девушки шептались по углам, и недоумевали, как я умудряюсь неделями кантоваться в Ленинграде, не появляясь на работе у себя в Бобруйске, и как я при этом могу позволить себе нередко приезжать на такси. В то же время, Еде я не дарил ни цветов, ни подарков.

            Возможно, такое моё поведение сыграло известную роль в будущих печальных событиях, но я до конца не уверен в этом. Тогда я воспринимал свои отношения с Едой как очередное приключение, и вряд ли должным образом задумывался о том, что на такой порядочной девушке, как она, мне ведь придётся жениться.

            Всё изменилось, когда я уехал...

            В первый же день в Бобруйске я почувствовал, что мне как будто чего-то не хватало. Я не знал, куда себя деть; прежние занятия, прежние интересы не привлекали. Я стал часто думать о Еде, и меня как-то странно поразило, что мы отделены таким расстоянием. А потом Еда стала являться ко мне во сне...

            Когда я позвонил ей, мне сразу стало ясно, что нечто подобное чувствует и она. Я завёл обыкновение названивать ей чуть ли не каждый день, и - по-видимому в мае - уже снова был в Ленинграде. На сей раз все несколько дней я безвылазно сидел в общежитии, спал с Едой на той же кровати в той же комнатке-тамбуре, и приносил из ближайших универсамов то коробку конфет, то шоколадку.

            Мне пришлось захватить с собой материал для контрольных и курсовой работы, хотя в Питере для писанины у меня не было никаких условий.

            Стоило ли тратить столько времени и усилий на Институт Культуры лишь для того, чтобы отмазаться от колхоза и народного оркестра? Может быть - раз Храм Искусства от меня отлучили - лучше подыскать другую академическую область?

            Было бы ошибкой утверждать, что над этим я не задумывался. Но моей единственной и вечной любовницей была музыка. Признавшая меня равным.

            В науках же, как и во всём мире, царил безраздельный матриархат. Наука: она вообще женского рода, как и Власть, у коей Наука всего лишь служанка. Какую из наук мог я выбрать в наш неравный союз? Их было много, а я один.... Наука логопедия, то есть наука о том, как Клара съела Карла... Или наука просто педия, иногда соединяемая с филией: про то, как Клара дала Карлу, а поплатился за это один Карл. Или наука политэкономия, где Карл главное действующее лицо, хотя и подставное (от слова подставили)... Или наука история, где Карл под Полтавой неизменно изображается в негативном свете...

            И это: всего лишь в наказание за главный гендровый признак.

            Контрольные отравляли моё существование ещё и потому, что учёба в Институте была суррогатом на фоне моего стремления в область профессиональной композиторской деятельности.

            Наша жизнь - это бег по минному полю. Ближние твои - один за другим - подрываются... Неведомо, когда придёт твой черёд. Те, что дольше бегут, ускользая от смерти, чаще и падают. Гибель неминуема... Наше бытие буквально нашпиговано минами: болезнями, несчастьями, эпидемиями, катастрофами, старостью. И, несмотря на это, хочется подарить чудо жизни кому-то ещё; подарить это минное поле и бег по нему, ибо нету... ибо нету иного...

            «Наша жизнь, - говорил я Еде, - это бег по минному полю. Ближние твои, то один, то другой - подрываются. Неведомо, когда придёт твой черёд. Те, что дольше бегут, ускользая от смерти, чаще и падают. Гибель неотвратима... Наше существование буквально нашпиговано минами: несчастьями, болезнями, катастрофами. И, несмотря на это, хочется подарить чудо жизни кому-то ещё, подарить это минное поле и бег по нему; и синее небо; и бодрящий воздух зимнего утра; и всё вокруг: само по себе, ни для чего...»

            Еда была умницей, и разобралась, в чём дело.

            Теперь я вспомнил, что не безвылазно сидел у неё, но раза два-три побывал у дяди Аркадия и у друзей-музыкантов, и в последний раз пытался выяснить в консерватории, остаюсь ли я всё ещё там personae non-grata.

Из центра я доезжал в сторону общежития до станции метро Площадь Александра Невского, а там на автобусе через реку, и выходил на площади Брежнева. С моей памяти вдруг спала пелена, и во всей монументальности открылась сцена случайной встречи с Едой, когда проходящий мимо троллейбус вдруг занесло, и он чуть было не сбил остановку вместе с нами...

            Через пару дней мы с Едой отнесли заявление в ЗАГС, где нас записали на очередь...



ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ЛЕТО, 1984

            В Ленинград я съездил потом в июле и августе: по-моему, оба раза на машине с Алексеем, одним из руководителей крупного минского завода. 

            Тогда я дважды приходил в гости к Абраму Исааковичу Рабкину, в его мастерскую. Там я видел его новые работы - виды Бобруйска, и мой неоконченный портрет. Разглядывая потрясающие пейзажи улиц деревянного города, мы беседовали о его истории, и Абрам Исаакович неожиданно поделился замыслом написать книгу воспоминаний. По поводу моего портрета он заметил, что когда-нибудь обязательно допишет его.

            В июле же я встречался с Курёхиным и Корнелюком.

            Я побывал у Евы и у других знакомых на Васильевском острове, и на пару минут забежал в кафе, где когда-то играл. Все мои попытки найти в Питере хоть какую-нибудь халтуру, хоть какой-нибудь источник существования натыкались на непреодолимую стену. У меня создавалось впечатление, что о моём появлении люди заранее предупреждены. Музыкальная тусовка на Невском встретила меня радушно, но стоило мне заикнуться о работе - вокруг оставались одни натянутые лица. Мне так и не удалось выяснить, в чём дело.

            Меня так и подмывало встретиться с Сосновской, но я подумал, что ничего хорошего из этого не выйдет.

            Вероятно, я должен был рассказать Еде о своих поездках по Ленинграду в поисках «куска хлеба», но не обмолвился об этом ни единым словом. В то же время, сидя в общежитии, я наворачивал свои истории о преследованиях и покушениях, о кознях и препятствиях, воздвигаемых в сфере поисков работы, и предупреждал, что «они» могут помешать нам расписаться. Со стороны это по-видимому выглядело дико, и всё же Еда поверила, что за моей болтовнёй что-то стоит. Повторю: она была очень умненькой девочкой. И, тем не менее, одно другому не мешало. Если бы я сообщал Еде, куда именно хожу, какие прощупываю связи, где пытался устроиться на работу или прозондировать такую возможность: у меня мог быть дополнительный шанс. Не исключу, что у неё создавалось впечатление обо мне, как о человеке несерьёзном, который легкомысленно относится к приближающейся регистрации, совершенно не планируя будущей совместной жизни - и, таким образом, не очень-то и желая её. Но и во мне самом роились спонтанные сомнения, потому что - если в Бобруйске я не находил себе места, разлучённый с Едой, стоило мне оказаться в Ленинграде, градусы моего чувства резко снижались. Может быть, это действительно была любовь, температуру которой мог поднять всего лишь накал драматизма. Но, поскольку пока вроде бы ничего не угрожало, не украденный алмаз не разжигал страстей.

            К тому же в начале лета обстоятельства как будто специально стремились приковать меня к Бобруйску. С марта никаких конфликтов с Робертом или с Отделом Культуры не намечалось; я получил работу на четверть ставки в клубе КПД и РТИ; два Народных Театра и клубные театральные труппы стали заказывать мне музыку, и (что самое главное) платили! Коля Закусило, Коля Гималайский, Герман Барковский, Пин и Костя Рыбалко пригласили меня как клавишника в ресторан «Бобруйск». До ноября о моём уходе из ресторана не могло быть и речи; дело было не только в сложности найти мне замену, но имелись очень тонкие нюансы, из-за которых мой уход был бы равносилен предательству. Разумеется, зная о своей предстоящей женитьбе в Ленинграде, я не должен был соглашаться. И всё же: меня заманили так тонко и так ловко, что в устройстве на работу в ресторан почти не было моей вины. Нюансы же, о которых идёт речь, выяснились чуть позже, и со стороны коллектива это было по отношению ко мне не совсем этично.

            В тенетах всех этих запутанных обстоятельств, я стал ощущать постепенно усиливавшуюся тревогу. К тому же, я отдавал себе отчёт в том, что из Бобруйска Еде могли передать о том, что я «увяз» в ресторане, и что мне будет ох как не просто бросить всё: и укатить в Питер.

            Если всё это было тонко спланировано и скоординировано, надо признать, что им удалось меня переиграть позиционно, не прибегая к своим обычным излюбленным методам.

            Поэтому я, начиная с июля, стал чувствовать всё возраставшее беспокойство и волнение. Мне стало ясно, что мой предполагаемый брак с Едой в опасности. Внешне ничего об этом не говорило, не имелось никаких признаков, никаких поводов для беспокойства. И всё же внутреннее моё волнение всё нарастало, и я буквально осязал всей кожей: что-то назревает. Только теперь, когда я стал осязать невыносимое давление и невидимую угрозу, я понял - чуть ли не на уровне истерики - как мне дорога Еда. Я до конца осознал, что она не менее удивительная натура, чем те, что до неё меня привлекали, разве что без червоточинки порока. И мне становилось не по себе от мысли, что я её потеряю.

            В тот период я звонил ей чуть ли не каждый день, умоляя позвать её к телефону, и это определённо сослужило мне плохую службу. Она могла думать, что я её ревную, или, как минимум, вижу её как свою собственность. И, хотя от неё я не скрывал почти ничего, мне теперь нечего было ей сказать, и невозможно было объяснить, что происходит, потому что, повторю, никаких внешних поводов для этого не было.

            И вот, гром грянул.

            Примерно в начале августа мне позвонил аноним, назвавшись: «Александр Николаевич». Он предложил помощь в переводе моего с Едой заявления из Ленинградского ЗАГСА в Бобруйск, или даже в «немедленной регистрации» тут. Сдерживаясь, я поинтересовался у него, откуда ему известно обо мне и Еде, и какое ему дело до того, где мы будем расписываться. Ведь в Бобруйске я ни одной живой душе не рассказал о моём романе с Едой.

            По тому, что ко мне обращались на «Вы», стало понятно, что звонит не простой аноним, а представитель власти.

            «Александр Николаевич» достаточно корректно пояснил, что в северной столице мне «нечего делать», потому что «в очень большом городе» «такие люди», как я, могут причинить немалые неприятности.

            Тогда я задал ему самый идиотский вопрос из всех возможных. Я спросил у него: причинить неприятности кому? - что было равносильно инфантильности либо вызову. Неудивительно, что раздались гудки отбоя.

            Я помню, как меня охватила ни с чем не сравнимая обида. И ярость. Земля уходила из-под ног. Хотелось мстить и наказать обидчиков. Но ещё сильнее хотелось возвращения хотя бы самой крошечной надежды на простое человеческое счастье и на место в искусстве.

            Я немедленно отправился в Ленинград, даже не предупредив Еду о своём приезде. Она догадалась, что произошло что-то незаурядное, и, опять-таки, я ей о звонке анонима не поведал. Это было ошибкой.

            Вместо этого, я предложил ей уехать. Куда, спросила она. Да куда угодно: в Австралию, в Париж; да хоть в Лондон! Еда поинтересовалась: так что, уже едем, собирать чемоданы? А потом, уже другим тоном, добавила, что она в принципе не против эмиграции, но не «куда угодно». Я ответил, что для меня «оптимальный вариант» Германия, хоть я и не в восторге от некоторых типических черт и привычек современных немцев, а ещё лучше: Австрия. Она заметила, с некоторой долей иронии, что у меня губа не дура, но что добиться статуса иммигранта в Австрии не так-то просто. И что, прежде, чем ехать, и даже до обращения в австрийское консульство нам надо заключить брак. 

            Внезапно внутри у меня всё похолодело, и я спросил у Еды, что с нашим заявлением в ЗАГС. Она ответила: ничего. Разве я забыл, что расписываемся в сентябре? Я высказал желание немедленно проверить статус нашей очереди, не сомневаясь, что она поедет со мной. Однако, Еда сказала, что я уже «большой мальчик», и должен хоть что-то самостоятельно сделать или решить, снабдила билетиками и поцеловала в губы. Я хотел было сказать, что можно ведь позвонить по телефону, что необязательно ехать, но она бы расценила это как лень и робость «маминого сынка». Делать было нечего. Я отправился «с ревизией» самостоятельно.

            Мне пришлось очень долго ждать. Нетерпение моё стало невыносимым, и я то и дело норовил заглянуть «через плечо», провоцируя неприязненные взгляды. Наконец, когда моя выдержка готова была вот-вот лопнуть, меня позвали. Напрасно я что-то доказывал, совал под нос работнице свой паспорт; в ответ я слышал одно и то же: никакой записи о предстоящей регистрации Владимира Лунина и Еды Барях не обнаружено. Я готов был разнести всё вокруг, но вместо этого пошёл в телефон-автомат и позвонил Еде. Я не сомневался, что она приедет - и всё образуется.

            Зная свою поганую натуру, я должен был подойти вместе с ней, и слушать своими ушами. Но целый букет моих не самых выдающихся качеств (суеверие; блажь по поводу того, что в моём присутствии скажут что-то иное; боязнь быть обвинённым Едой в недоверии - подозрительности; нервная напряжённость, могущая окончиться взрывом...) приковал меня к стулу.

            Еда вышла растерянной, как после проваленного экзамена. «Они говорят, что кто-то аннулировал заявление».

            Но кто мог «забрать заявление», кроме неё и меня? 

            Показательно, что прежде, чем задать ей вопрос, я несколько мгновений колебался, взвешивая все «pro» и «contra», и как будто кто-то пакостливый толкнул меня в спину, подначивая: «Спроси!»

            И я спросил Еду: знала ли она об этом раньше, и не потому ли «отправила» меня одного?

            Всё уже итак пошло наискосяк, а тут я ещё добавил следующим вопросом: почему «для меня» вообще не нашли записи, а для неё сказали, что кто-то забрал заявление? Еда покраснела, но сдержалась, и такая до сих пор так и стоит у меня перед глазами. Только она, с подрагивающими губами, могла не довести наш дикий глупый разговор до скандала; но было ясно: что-то лопнуло между нами, как перетянутая струна. И если струна гитары больно бьёт по пальцам, то это до боли в груди ударило по сердцу.

            Неужели я не понимал, что такой человек, как Еда, не будет скрывать своих намерений и решений, и - если бы она действительно постановила порвать со мной, у неё хватило бы твёрдости самой мне об этом заявить? Неужто не понимал, что кто-кто, но она не стала бы врать? Но чёртик, сидящий в моей голове, в очередной раз вопреки моей воле разжал мои губы, и выплеснул сквозь них нечаянные слова. Всю дорогу до общежития мы ехали молча, и спали спиной друг к дружке, расставшись утром так, как будто не было встречи. Если кто-то заранее планировал сообщить мне одно, а ей другое, чтобы спровоцировать это - он добился цели.

            То, что происходило в моём сознании в последующие дни, когда в очередной раз меня выстрелило из Ленинграда, напоминает пустой белый шум прибора, датчиками соединённого с биением сердца. На экране этого осциллографа шла непрерывная прямая черта, и он издавал непрерывный тонкий сип смерти. Я больше себя не сознавал.


   
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
СЕНТЯБРЬ-НОЯБРЬ, 1984

            После питерских событий я забился в уголок своей души, не писал ничего, ничего не обдумывал, и, если бы не мама и не Виталик, я вряд ли остался б в живых. Серые дни летели безмолвной чередой, и никакого просвета, никакого облегчения не приходило. Моя жизнь разрезалась кем-то на лоскуты, и все неудачи, все невероятные - в моих собственных глазах - события рассекали мою память, мой трезвый ум на тысячи кусков-клонов. Со стороны могло казаться, что ничего экстраординарного со мной не случилось. Бывает и хуже. Некоторые попадают под костоломную машину пыток, проходят жуткие войны, падают за борт - и всё-таки выживают в безжалостном океане, уходят от профессиональных убийц, проявляя чудеса мужества и силы духа. Но со мной происходит нечто иное, потустороннее, необъяснимое. Во что мой бренный ум не в силах проникнуть, и только грусть, невероятная грусть остаётся мерилом бессилия.

            Лишь на исходе этого затянувшегося полуобморочного состояния до меня стали доходить роящиеся, ворочающиеся где-то рядом в моей голове мысли. Тогда до меня дошло, на уровне осмысления, что Любу, Марию, Лилю, Веточку, Софу и Еду никто не похищал, не уводил у меня из-под носа, не насиловал и не запирал на замок. И не оттого, что знали: я не пойду на встречу с Ветой tète â tête - раз не приемлю казённого знакомства; или по какой-то иной причине. Просто в чьих-то глазах они принадлежали к избранной касте: к евреям. Значит ли это, что наиболее жёстко, с маниакальной истеричностью и неразборчивостью в средствах пресекали прежде всего мои «не еврейские партии»? Кто знает?

            Наступило совершенно странное время. Рой мелких неприятностей и несуразностей налетел, как морской шквал, но меня всё это нисколько не задевало. Меня пинали, как матерчатую куклу, но я не чувствовал боли. Во мне разливалось отчаянье, подобное смерти, и тоска боязни за Виталика: теперь, когда, казалось, больше некуда бежать и не к чему стремиться. Теперь, когда все остальные страхи и волнения отступили, я остался лицом к лицу с самым страшным, чего боялся больше собственной смерти. Этот ужас всегда, денно и нощно, висел надо мной не пролившейся дождём тучей: заставляя съёживаться в комок мою душу. Ещё год назад, в 1983-м году, сердце сжали холодной рукой признаки некоторого ухудшения его состояния. Но тогда он выкарабкался. И анализы крови стали лучше. Помогли приготовляемые Блувалом «снадобья»-травы, которые и держали моего брата на этом свете. Так, время от времени, душа уходила в пятки при каждом падении в пропасть между валами, и воспаряла опять, как только Виталику становилось лучше. Я знал страшный прогноз его болезни, и всё-таки надеялся на чудо. Если бы именно тогда открылась возможность пересадки костного мозга: я бы не задумываясь отдал часть своего. Дьявольская паника и малодушие, зачеркнувшие всё, что я до того в жизни делал и за что боролся, навалились на меня гораздо позже: пусть я и переболел гепатитом, и врачи как будто забраковали моё донорство. Возможно, отчаянье и горе, захлестнувшие меня, заслонили возможность пуститься в разбор полётов, и выяснить, действительно ли моё донорство было невозможным, или меня просто жалели, не очень желая высасывать пункцией мой костный мозг зазря и оценивая успех пересадки равным почти что нулю. Многое, что я совершил в жизни, невозможно исправить. То, что произошло с Едой, и многое другое: это как маленькая смерть, и реанимация невозможна.

            Я часто думал о Карасе, который заплатил за то, к чему стремится и любит, язвой желудка, сопряжённой во время прободения с чудовищной болью; и ужасающей операцией. В этом мире ничего не даётся задаром. За всё надо платить. И это ещё хорошо, если тебе дана такая возможность. Большинству смертных никакие жертвы не помогут добиться самого желанного, самого необходимого, без чего жизнь обессмыслена. Мне же открывались невероятные перспективы, которые я упустил. Бунт против гладиаторства? Бунт против «высшей силы», создавшей нас такими, поставившей в жёсткие рамки?

            Теперь это не имело в моих глазах большого значенья.

            За два первых месяца осени, я помню, случилась масса разных событий: нападения и попытки снова сбить машиной, трения и конфликты в ресторане, где я играл; новые происки невидимых врагов, пытавшихся устроить мне очередные неприятности в  музыкальной школе; пропажа отосланной в Институт Культуры контрольной работы, из-за чего мне пришлось совершить внеочередную поездку в Минск, где я показал квитанцию на заказную бандероль, и всё-таки пришлось не спать несколько ночей, и отпечатать новый чистовик. Снова мне звонили анонимы, и царапали моё измученное сердце очередными угрозами. Но всё это, кроме состояния здоровья близких, меня почти совершенно не трогало.

            И, после двух месяцев этой внутренней работы, я созрел для новой поездки в Питер.

            Пронизывающий ноябрьский ветер встретил меня прямо у вокзала, и я ещё подумал тогда (как сейчас помню) о последнем разговоре Старика с Золотой Рыбкой, когда он пришёл, и увидел, что не просто волнуется море, а на море настоящая буря. Так было со мной. Во всём, в самом воздухе - висела туча уже упущенных мной возможностей, уже потерянных необыкновенных чувств, уже недостижимого счастья и недоступного отныне признания. 

            От Витебского вокзала я не пошёл на станцию метро Пушкинская, но медленно побрёл к Фонтанке, выйдя к каналу напротив Юсуповского дворца. Жёсткие порывы воздушных вихрей вздымали высокие свинцовые волны, бившие в каменные берега шлепками с разлетавшимися в стороны брызгами. Я подумал тогда, стоя на середине мокрого моста, как легко было бы сейчас прыгнуть вниз, и наглотаться ледяной воды, чтобы никакие спасатели уже не откачали: как теперь это безбольно и просто... Но тогда я оставил бы мать, отца и брата один на один с моим никчемным и страшным для них уходом, и я на свинцовых ногах - как будто что-то тянуло обратно - потащился на ту сторону. 

            Мокрые листья, казалось, цеплялись за подошвы, и деревья бились ветвями как в истерике. Целых два часа я, промокший, продрогший и голодный, шлялся вокруг Мойки, не в силах от неё оторваться, и только с наступлением темноты отправился к Еде.

            Расплывшаяся кляксами акварель реклам возникала в капельном воздухе; зажглись фонари - знаменитые петербургские фонари: гроздья-головы ламп во фраках. Мягкая какофония тысяч шагов, шелеста и шума дорожного стада машин, обрывки фраз уличных диалогов, толкотня у дверей магазинов, и уникальный питерский ритм жизни заставили острее, чем когда бы то ни было почувствовать своё одиночество пробивающим до слёз холодом. Нет, физически мне тогда не было холодно. Помню, как от ходьбы я согрелся, но внутренний холод и страх проникли в моё тело отвратительной дрожью из какого-то пулевого отверстия в сердце. Казалось, само вещество мозга, все эти почти мягкие извилины отделились от черепа - и полетели, разлетаясь в разные стороны расходящихся питерских улиц. Наступил переломный момент моей жизни. Всё, самое нужное мне, было тут: моя последняя (как я тогда думал) любовь, и этот город, который мог дать мне всё остальное, о чём я мог только мечтать. Но меня здесь не ждали. Я читал это по равнодушию толп, я ощущал это в самой атмосфере. И брызги дождя пророчили мне пораженье.

            С первого же взгляда на Еду я понял: что-то в ней изменилось. Нет, у неё пока никого не было (я был в этом уверен), но что-то мне неизвестное, чужое уже отняло её у меня. Это превосходило последствия нашей последней размолвки, отзвуки пугающей неопределённости странного изъятия кем-то нашего заявления из ЗАГСА, и даже сомнения в нашей с ней совместимости. Нет, это было нечто другое, суровое, пугающее, враждебное. С ней уже говорили. И, если бы я знал, кто и о чём, мне было бы в миллионы раз легче! Я так и не смог растопить выстроенную в ней чужим рассудочным гением нерушимую стену стыни. Я не в силах был отогреть её руки в своих, потому что они были ледышками. Из её глаз на меня смотрели две струйки запредельного холода. И я понял: она боится! Страх буквально наэлектризовал её всю, и ей не приходилось унимать неуемную дрожь лишь потому, что всё её существо находилось в коконе этой дрожи. Меня словно било током от каждого к ней прикосновения.

            Я провёл у неё целых пять дней, и самое странное заключалось в том, что всё было как прежде... Как будто на жизнь снизошёл сюрреалистический бред. Мы с ней спали в той же комнатке и на той же кровати, но у меня возникало такое ощущение, что я сплю не с живым человеком, а с комком свернувшегося в клубок страха. Как я ни пытался её успокоить, что я ни делал: не помогало. Мне казалось, что я стою одной ногой на причале, а второй на пароме, и зазор между ними расширяется до ширины моих плеч, и я вот-вот упаду в чёрную бездну. Мне стало очевидно, что и с ней происходит то же самое, и каждая минута борьбы между привязанностью ко мне - и непреодолимым внутренним страхом: стоит ей полжизни. Ночами я прикасался к её кровоточащей душе, как будто трогал кончиками пальцев пробитые ладони распятого. А ведь Еда была очень сильным, волевым человеком. И, наконец, во мне взяло верх то, что было спасением и самым человечным в той ситуации. На меня снизошла неодолимая жалость. Умом я понимал, что могу оставаться тут сколь угодно долго, и она меня не прогонит. И что за пределом времени, где-то за границей сознания лежит вовлечение в ад этой чистой души.

            Мы так бы и продолжали жить вместе неопределённо долго, не узаконивая своих отношений и без вида на создание семьи, и она бы точно сломалась, запила бы: такие, как она, не выдерживают иначе. Но то, что генерирует в её душе холодящий страх, я бы не искоренил. Это лежало где-то снаружи, и дело было не в ней. За те пять дней Еда осунулась, под глазами у неё пролегли чёрные тени. А я... сколь ни пытался заставить себя бояться, у меня ничего не получалось. Идиот, одним словом. Вовочка-дурачок.  

            И когда сострадание стало невыносимым, я её отпустил.

            Я уверен, что, глядя на неё, стоящую на платформе, я разобрал произнесённое ею за поглощающим звуки стеклом одними потрескавшимися губами слово «спасибо», как если бы явственно услышал его.        



ДЕКАБРЬ, 1984


            Жизнь без надежды на что-то: очень страшная вещь, а легче тем, кто способен хотя бы вспоминать о своих благородных поступках. Высший свет согревает их в смертном холоде преддверия могилы, а мне такого не дано, потому что тогда пришлось бы ответить перед самим собой за все свои ужасные прегрешения. Моя память (не строка дневника, запечатлевшая некаждодневное присутствие духа) крошит на осколки, превращая в пыль и сделав недоступными в своих анналах примеры моего великодушия, сострадания, или отваги: чтобы заодно не высветить позорных и страшных моментов, которые никогда уже не перевесит никакое искупление. Один священник мне как-то сказал, что не мне решать и судить, перевесит или не перевесит. Оттого всё так уныло со мной происходит, что я не смирился. А это большой грех. Одинаково грешно записывать себя и в рай, и в ад заведомо: что есть искусное уклонение от обязанности и ответственности. Эта хитрая уловка никого не обманет.

            Именно груз ответственности перед усопшими и живыми делает человека человеком. Если бы Атланты отпустили Небо, мир бы закончился. Он существует лишь благодаря нашей воле к его продолжению. А в нашу эпоху всё меньше людей остаются хранителями её завета.

            Но во всём ли наша вина? Когда никакая ответственность, никакая борьба не приносит ни малейшего результата: теряется смысл. Что-то творится с нашей вселенной. Дуализм нашего мира дал крен. И дело не только в кошмарах войн и массовых убийств, не в пытках и казнях. Казнь праведника тоже есть результат его твёрдости. Когда же абсолютно ничего не происходит - как будто бьёшься об стенку головой: это одних сводит с ума, а других уводит от завета воли.

Взять хотя бы разрушение Старого Города. За последние годы снос домов дореволюционного Бобруйска вступил в новую, самую злокачественную фазу. За 1983 и 1984-й годы совершено больше всего преступлений против исторической застройки. Стремление похоронить под унылым строительством безликих коробок всю дореволюционную архитектуру, импортированное из Соединённых Штатов или Румынии, проявляется сейчас в каком-то истерическом, экстатическом ключе. Исторические здания сносят или превращают в руины за годы до того, как на их месте что-либо построят; отремонтированные в 1981-м году дома стирают с лица земли вместе с бывшими в них популярными магазинами или квартирами. Похоже на то, что в 1982-м году произошёл перелом, и была выработана новая линия. Потрясает не только варварство уничтожения исторического наследия, но и полная бессмысленность действий властей. Никаких материальных причин или мотивов, никакой логики. В конце 1970-х и до 1982-го года снесли всё, что хотели, а остальное надёжно отремонтировали. И вот, теперь, когда ломают крепчайшие стены старых зданий, обнажая свежеокрашенные потолки; недавно покрытые деревянной или мраморной плиткой внутренние стены, нередко украшенные новыми ценными панно, или старой, но прекрасно сохранившейся лепкой, или обклеенные дорогими обоями; шикарные двери с бронзовыми ручками: это приводит в шок. В шоке всё население города. Даже те, кого никогда не интересовала старина. На глазах всего народа наносится колоссальный в рамках Бобруйска материальный ущерб, как будто в городе хозяйничают оккупанты. Многие подавлены, многие стремятся переехать в другой город. Ничего удивительного. Разрушена привычная среда обитания.

            Словно специально для того, чтобы подтвердить статус оккупантов, власти не доводят до конца снос старых домов, оставляя на годы целые кварталы руин. Бобруйск стал похож на Калининград, где со времён войны оставлены зияющие чернотой провалы. С тем же рвением власти взялись за разрушение Бобруйска в начале 1970-х, но тогда не довели свой проект до конца...

            Кое-где на месте снесённого поставили чудовищные, словно спроектированные нечеловеческим разумом, коробки. Не выше старых домов, они нелепы как снаружи, так и внутри. В них нисколько не просторней, нет лифта, и в дверях и дальше негде развернуться. В одной из таких коробок открыли магазин, и продавщицы плюются, говорят, что в старом здании было в тысячу раз удобней и приятней работать.

            Этой осенью милиция задержала Абрама Исааковича (Рабкина), когда он фотографировал старые дома по улице Пушкинской. Его грубо и с причинением боли запихнули в машину - и потребовали предъявить удостоверение личности. Его продержали в машине четыре часа, не позволяя расправить члены и сходить в туалет, и требовали объяснить, с какой целью он фотографирует именно эти дома. Такое обращение со всемирно известным художником, лауреатом многочисленных премий, картины которого экспонируются во многих галереях, и статус которого в Ленинграде чрезвычайно высок: это что-то из ряда вон выходящее

            В ноябре мой брат Виталик со своим другом Игорем Гореликом фотографировали обречённые на заклание здания по улице Социалистической, дореволюционной Муравьёвской. Это было в воскресенье утром, до открытия магазинов, когда людей в этой части города на улицах совсем мало, а милиции не бывает никогда. Виталик с Игорем уже собирались уходить домой, когда вдруг к ним подошёл милиционер и два незнакомца в штатском, и попросили пройти с ними. Их завели в милицию по Пушкинской, возле железной дороги (отконвоировав на значительное расстояние от места задержания), и забрали фотоаппарат, который вернули после того, как изъяли плёнку.

            В этом месяце (в декабре), когда я фотографировал во дворах, где, казалось бы, никакой милиции быть не может, и где меня с улицы не было видно (мне показалось, что «хвоста» за мной не было) - меня вдруг обступили два милиционера, отняли фотоаппарат, и выкрутили плёнку.

            Непонятно, почему с Рабкиным, пожилым человеком и знаменитым художником, обращались так грубо, а с нами достаточно вежливо...

            Так - параллельно - и в моей душе, и в моей среде обитания остались одни руины, и только мои близкие последней ниточкой связывают меня со смыслом существования...



 (Конец Первой части Первой книги)









Лев ГУНИН

 

ЭТА ИГРА 
   (ВОЗМЕЗДИЕ)


 роман-самопародия


                                     ПЕРВАЯ КНИГА



ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ

                 ФЕВРАЛЬ, 1985.



            Всё началось с январской сессии, что нанесла ощутимый удар моему здоровью. Ни перенапряжение, ни эмоциональное воздействие обстановки в Институте Культуры, или вообще вокруг меня в Минске - не могут объяснить тех симптомов и состояний. Головокружения, неприятные слуховые ощущения («всё как через стенку»), звон в ушах, слабость, разбитость, отсутствие энергии; тяжёлая картина... А ведь надо было ещё и заниматься. И как заниматься! Бесполезно проклинать своё поступление в Институт, и то, зачем это было нужно; дело сделано. Теперь бросить всё: зачеркнуть затраченные усилия. Через некоторое время выяснилось, что половина группы испытывает недомогание. Я даже уговаривал написать коллективное письмо в деканат с просьбой выяснить, в чём дело; предлагал всем вместе сходить в поликлинику...

            В довершение всего, в аудиториях царил жестокий холод. Всё это время морозы держались сильные: -25 и ниже. В аудиториях было 8-9 градусов тепла. И это в самый разгар эпидемии гриппа! Всю сессию я выстоял, но к концу подхватил простуду. Пришлось в таком состоянии сдавать экзамены. Неудивительно, что нажил себе осложнение: стал кашлять, и кашель всё усиливался. Я страшно исхудал. Часто кружилась голова. Нередко охватывала слабость и неприятная муторность. Чуть что - наступало обострение: повышалась температура, усиливался кашель, появлялся сильный насморк. Я раз 8 обращался к врачу, но флюорография не выявила ничего серьёзного. 

            После случая с Едой (когда моя повторная поездка в Ленинград и встреча с ней ничего не поправили) я ни с кем не знакомился. Решил, что мне всё равно не дадут завести семью, а если и дадут жениться, так только на подосланной стукачке или сифиличке. Но в феврале, как раз в период обострения моей постсессионной простуды, меня стали усиленно пытаться знакомить с девушками. Сначала мама настойчиво уговаривала меня познакомиться с одной, по её словам и по словам Виталика, очень красивой девушкой, с Инной Нисенбаум. По утверждению мамы, с ней говорили обо мне, и она, зная меня наглядно, проявила большой интерес. И, так как я молча саботировал их усилия и планы, однажды мама расположилась с одной стороны от меня, Виталик с другой: и они просто вынудили меня набрать номер. Однако, когда я туда позвонил, Инна отказалась со мной встретиться. В то же самое время очень хорошие приятели моих родителей снова упорно стремились сосватать меня к своей дочери. Их наследница - Нина Годкина - на 2 года старше меня, и работает в музыкальной школе. Она весьма красивая женщина, была замужем, но через пару месяцев развелась. Детей от того брака у неё не было.

            Понятно, что я инстинктивно и осознанно противился любому  о ф и ц и а л ь н о м у
знакомству, видя в такой форме сближения смерть искреннего чувства. Нина итак была со мной знакома. Мы сиживали с ней за одним столиком в кафе и уединялись на одной вечеринке, но ничего из этого не вышло. Может быть, чтобы влюбиться в неё (без чего для меня немыслимо продолжение), мне следовало затащить её в кровать: но что, если и это «не поможет»? В формате официального сватовства после этого я бы чувствовал себя обязанным повести её в ЗАГС. Так что я упирался всеми четырьмя конечностями: во-первых, протестуя против такой методы устроения моих личных дел, во-вторых, сомневаясь в её способности воспламенить новое чувство, в-третьих, не веря в то, что знакомство к чему-нибудь приведёт, в-четвёртых - опасаясь подвоха.

            Тем временем мой вес в качестве жениха на бобруйском брачном рынке должен был возрасти, так как в довесок к моим 2-м другим работам я устроился играть в ресторан «Бобруйск», куда меня после долгих колебаний взяли клавишником уже в штат Коля Гималайский, Герман Барковский, Пин, Костя Рыбалко. Но сама по себе работа в этом самом чопорном из всех бобруйских ресторанов, где собирались самые консервативные менты, ка-гэ-бэшники, отставники и воры в законе, и весь коллектив которого был насквозь пропитан духом любострастия и стукачества: сразу стала для меня обузой.

            Личное одиночество теперь выпало из числа моих самых главных проблем. В качестве таковых фигурировали теперь болезнь мамы (опасное заболевание глаз - наряду с её остальными болячками), серьёзное ухудшение состояния папы, и - главное - страшное заболевание Виталика (всё тот же дамоклов меч, превративший мою жизнь в ад), любая мысль о каком не даёт мне спать по ночам. А вокруг, как в дремучем лесу, ветвились другие монстры: воскресшая травля в музыкальной школе; хозяйственно-бытовая катастрофа в моей обители (кафель на кухне обвалился; всё, что установлено в квартире, (в первую очередь сантехника): стало допотопным); краны текут - тот, что на кухне, я уже три месяца не открывал; полный цейтнот во всех делах. И всё увенчивало собой - на манер крышки готового разорваться парового котла - моё собственное плохое самочувствие.

            Казалось бы, и этого предостаточно, ан нет; на фоне общего недомогания вернулось неприятное жжение, раздражение после туалета, и это пугало. Именно теперь, когда итак все шишки валились на мою голову, вышла наружу затаённая, а иногда и открытая ненависть соседей, за моей спиной вслух упрекающих меня в том, что я один занимаю двухкомнатную квартиру, в то время как многие семейные люди «мучаются без жилплощади». Этим упрёкам вторила мама, буквально пробившая мне дырку в темени тем, что я не женюсь, и её бесконечные разговоры на эту тему буквально сводили меня с ума. Она умело дёргала чувствительные струнки в моей душе, стараясь раздуть во мне чувство неполноценности, ущербности; акцентировала то, что в моём возрасте «у нас почти все уже заводят семью», и что «с каждым годом - да что с годом! с каждым месяцем - шансы жениться всё ниже и ниже», что я старею, старею также и внешне, и со временем стану и вовсе непривлекателен. Она била на нетвёрдость и сложность моего положения. Не только, но не в последнюю очередь и благодаря её стараниям, я был близок к отчаянью.

            Все эти зимние месяцы, с их необычными для Беларуси холодами, я сиживал дома один, уставившись в замёрзшее окно или в телевизор. Сколько раз - под царапающие звуки жёсткой позёмки за окном, под вспышки света на стенах от проезжавших по Пролетарской машин - у меня возникало желание привести кого-нибудь в полумрак своего тёплого жилища, освещённого лимонным налётом двойного торшера в углу: девушку или парня; просто посидеть за чашкой чая на кухне, или с ленцой поболтать за просмотром чего-то новёхонького с помощью подключённого к телеку видака, но как назло именно сейчас у меня начисто пропал дар встревать в общение, с лёгкостью заключать знакомства, играючи поддерживать разговор. Всё это - с каких-то пор присущее мне, как само собой разумеющееся - внезапно перестало быть частью меня, что несказанно удручало. С другой стороны, меня всё ещё желали, особенно среди женского контингента посетительниц ресторана, но в каждом знакомстве не по моей собственной инициативе мне чудилась скрытая угроза, и в каждой кандидатке переспать со мной я видел подосланного агента госбезопасности. В лучшем случае  я мог быть втянутым в очередную нехорошую историю, спровоцированным на те или иные признания; а в худшем - заразиться по максимуму: сифилисом или вирусным иммунодефицитом.

            В конце января и в начале февраля ко мне стала изредка заглядывать моя экс-пассия из квартиры надо мной. И вот, когда однажды Танька Тиховодова в очередной раз крупно поссорилась с мамашей, я предложил ей переночевать у меня. И она пришла. Ночью, под аккомпанемент метели и далёкой сирены милицейской машины, я пришёл к ней (поместил её на тахте в зале), обнажил её грудь, и стал её ласкать и прижиматься всем телом. Настал момент, когда я мог добиться всего, чего бы ни пожелал, но проявил нерешительность, и она это мигом учуяла. Тут же выплыли наружу все застарелые комплексы. С одиннадцати лет нас с Таней связывала наивная ребяческая дружба. Мы гуляли в скверике или часами сидели на скамейке возле бывшего костёла, вместе ходили на каток, читали затейливые книженции, лёжа на пузе у Таньки дома на ковре: и всё это без малейшего эротического влечения, без признаний и детской романтики. А надо сказать, что она была очень красивенькой девочкой, какой и осталась, и всё же я не воспринимал её как объект первых наивных ухаживаний, или внезапной и пылкой нежности. Это состоялось у них с Мишкой Кинжаловым. Тогда-то Танька и попалась в искусно расставленные сети Валеры Шумского... И с того самого момента начался затяжной прыжок Миши (будущего сутенёра Мони) в воронку нравственности со знаком «минус»...

            Случай, когда я спасал Таньку (после того, как она спрыгнула с площадки четвёртого этажа и треснулась головой о ступени) - как будто зачеркнул старые, и установил между нами новые взаимоотношения. Передо мной лежала в луже крови уже не бывшая подруга детства - паренёк в юбке, а романтическая красавица, сретение странных фантазий. А теперь всё будто вернулось «на круги своя»...

            Утром, одеваясь, мы избегали смотреть друг на друга. А я, вспоминая несравненную и свежую Танину грудь, шелковистость кожи на её бёдрах - ощущал не влечение к ней, а неловкость.

            Тем не менее, моя мечта последних месяцев о тёплом дружеском круге как будто сбывалась: много вечеров подряд Таня заходила ко мне со своим новым ухажёром, а ещё позже: с Сашей Тихоновичем из самой популярной (после «Песняров») минской рок-группы «Верасы». И нам втроём было так хорошо и уютно, как редко с кем и редко когда. Потом Танькина мама наверное куда-то смоталась, потому что мы частенько сиживали на кухне уже в её квартире, пили импортный «Мартини», и закусывали самой обыкновенной хамсой спившихся ханыг. Я и не догадывался, что это были последние месяцы моей холостой жизни.



ГЛАВА ВТОРАЯ

      ФЕВРАЛЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ), 1985.

            Хоть на душе у меня в результате Танькиных визитов и потеплело, здоровье продолжало ухудшаться. Ко мне прилепилась такая худоба, что я превратился в ходячий скелет. То ли я сох сразу по всем своим экс-невестам, то ли меня подтачивала какая-то странная, не диагностируемая экзотическая болезнь.
           
            Как-то, когда я совсем слёг в постель, моей маме позвонила Нина Генриховна Уфлянд, старая ведьма, врачиха на пенсии, а теперь - в свои преклонные годы - сводня, и сказала, что хочет познакомить маминого старшего сына (то есть: меня) "с очень хорошей девицей". Та - инженер по профессии, всё умеет, и обладает самыми лучшими личными качествами. Она назвала её - Алла З., дала её рабочий телефон, и повторила, что Алла: девушка редких достоинств. Надо заметить, что Уфляндиха, при её зловеще-загадочном виде, если давала характеристику, эта характеристика в точности соответствовала характеризуемому. Если она заявила вам, что такая-то девушка - эталон красоты, и наверняка заняла бы первое место на конкурсе «Мисс-Планета», можно не сомневаться, что так оно на самом деле и было. И если она назвала Аллу исключительно добропорядочной, в этом не стоило сомневаться. А вот то, что ни одним словом Нина Генриховна не обмолвилась об Аллином внешнем виде: настораживало.
           
            Так или иначе, я стал в позу борца классического стиля в партере, упёршись намертво. Я в тысячный раз повторял маме, что считаю сватовской метод изменить моё семейное положение позорным и унизительным. Испытывая неловкость, я всё-таки не преминул упомянуть и о том, что Нина Генриховна неизменно подсовывает мне не очень привлекательных девушек: то ли потому, что в глазах её клиентуры мой статус ущербен (с червоточинкой), то ли потому, что все мои романы с красавицами-шлюшками получили широкую огласку. Я ни разу не встречался с предлагаемыми ей кандидатками, но многих просто знаю в лицо. Так что на сей раз я категорически стоял на своём, не уступая и не идя ни на какие компромиссы.
           
            Как только мама снова и снова начинала напирать, я твёрдо заявлял, что она совершает преступление: не считаясь с волей сына, тем более - в таком судьбоносном вопросе. Я в очередной раз напоминал о моём отвращении к «шадхоным» и раввинской своднической традиции. Чтобы придать больший вес своим словам, я предупредил маму, что она сама пострадает когда-нибудь от того, что идёт против моей воли и воли Случая, вместо этого уповая на выбор жутковатой Нины Генриховны. Идя против натурального хода вещей, предупреждал я, она накликает только отложенную во времени, но непоправимую беду. Не в силах остановить свою тираду, я с ужасом отмечал холодящее кровь предчувствие, как если бы я то ли действительно был пророком, способным предвидеть будущее, то ли с непосредственностью ребёнка случайно ткнул пальцем в долженствующее свершиться через годы событие. И от этого мне стало в самом деле не по себе.
           
            В ответ мама по-прежнему продолжала настаивать, добавив, что, по словам Уфляндихи, это срочно, и что - если я не позвоню в ближайшие 2 дня: будет поздно. Почему такая срочность - мама не знала.
           
            Этот новый нюанс насторожил ещё больше. Стало очевидным, что на меня оказывается давление, несвойственное логике поступков Нины Генриховны. В ход пошла тяжёлая артиллерия, и, значит, кому-то это было нужно. В ближайшее время стало выясняться, что экс-докторша от нас с мамой скрыла одни, исказила другие крайне важные сведения об Алле, чего за ней никогда не водилось. Репутация старой ведьмы была очень высока, и умные люди с большим жизненным опытом не могли поверить, что именно Нинель Уфлянд могла так поступить. Кажется, чтобы склонить её к подобного рода поступкам, надо работать не ниже, чем в КГБ или на посту секретаря горкома. Что ещё поразительней - как выяснилось ещё позже: ведя переговоры со мной (через маму) об Алле, передавая мне её телефон, девушку вообще не предупредили о моём существовании, или, как минимум, не заручились её согласием.
           
            Не могу сказать, что я об этом точно догадывался, но что-то похожее на предчувствие шевельнулось во мне, и потому, когда первые сутки двухдневного срока были уже на исходе, я и не собирался куда-либо звонить.
           
            Назавтра мама собственной персоной явилась ко мне (я был на больничном или просто не пошёл на работу по договорённости), и с телефонной трубкой в руках (благо, провод я удлинил) преследовала меня по всему дому. Я уверен, что, если бы затянувшееся недомогание не подорвало мою волю, я бы ни за что не уступил. За 2 недели до того, как Танька Тиховодова зачастила ко мне, я в очередной раз, не записываясь на приём к Валере, пришёл после его рабочего дня к нему в кабинет, и по моей просьбе он направил меня на скрупулёзные анализы и обследования, ничего абсолютно не выявившие. Тем не менее, я - по собственному почину - сел на антибиотики, и этот двухнедельный курс окончательно выбил меня из колеи. И всё же - что бы я ни думал в своё оправдание, я знаю, что Виталик никогда не сдался бы в любом состоянии, и стоял бы за свои принципы до конца. И это делает мою драму в достаточной степени мелодрамой...
           
            Итак, буквально физически ощущая мамины настояния как непереносимую зубную боль, я уступил её напору, взял из её рук трубку, но решил в таком ключе вести беседу, чтобы сорвать всё предприятие. И заодно выяснить, кто эта Алла и где она работает. Я позвонил, и попросил пригласить её к телефону, а когда она подошла, объяснил, что я Вова, Вова Лунин, о котором её предупредили. Она отрезала, что не собирается со мной разговаривать, не желает меня знать, и что ей никто ничего не говорил. И (как мне почудилось - слишком поспешно) бросила трубку. Я был в шоке. Этот телефонный звонок оставил во мне неприятное предчувствие. Главное даже не то, что меня выставили дураком, но что именно Нина Генриховна, та самая Нина Генриховна, какая ни разу не ошибалась, никому никогда не врала, и по которой, как принято было говорить, «можно сверять часы» - что-то могла напутать, или элементарно нас с мамой водила за нос!  Нина Уфлянд свела в Бобруйске сотни пар, и действовала при этом с надёжностью судового компаса. Разве не она уверенно сообщила маме, что с Аллой обо мне говорили?! И что же на самом деле?  
           
            Всучив мне трубку и услышав первые слова телефонного разговора, мама шмыгнула за дверь: очевидно, чтоб «не спугнуть удачу». Теперь я не мог дождаться, когда же истекут те пятнадцать-двадцать минут, необходимые маме, чтобы добраться домой, и сообщить ей радостную для меня весть. Теперь, рассуждал я, мне не придётся изощряться в поисках повода для отказа, всё само собой разрешилось. Наконец, я набрал маму, и объяснил, что произошло, добавив, что больше никуда звонить не собираюсь, и пусть не даёт мне больше никаких телефонов. Мама сказала, что я, наверное, не туда попал, и что кто-то просто надо мной подшутил. Я ответил, что попал туда, это не подлежит сомнению, и что звонить больше не буду. Через некоторое время мама снова появилась на проводе, и сказала, что всё в порядке, что Алла не ожидала, что я позвоню так скоро (?!), и что вообще не знала, что я - это я. В ответ я твёрдо заявил, что ни при каких обстоятельствах звонить больше не буду.
           
            И всё же ещё один телефонный разговор с Аллой состоялся! Лишь потому, что она мне позвонила сама...
           
            Согласился я на встречу не потому, что меня застали врасплох. Что-то такое было в её голосе, такие неуловимые интонации, такие необычные токи - что как будто некий голос нашептал мне прямо в ухо, какое принять решение. Я сказал, что болею, и поэтому встреча должна состояться недалеко от моего дома. Мы договорились, что я буду ждать у Водокачки. Это должно было произойти дня через три.
           
            На встречу она опоздала минут на пятнадцать, и я уже собирался уходить. Взглянув на часы, я решил: ещё полминуты - и ухожу. Внезапно ко мне подошла высокая брюнетка, которую я заметил не сразу, и сказала, что я, наверное, жду её. Из тридцати секунд, по истечению которых я намеревался повернуться и направиться к дому, оставалось пятнадцать. Я ответил, что да, я жду, очевидно, её, и спросил, как её зовут. Она назвала себя, а мы так и стояли возле Кулинарии. Её лицо никак нельзя было назвать фотогеничным. Мелкое, чуть более смуглое, чем «белокожее» - и на этом фоне вытянутый прямой нос нехарактерной для «еврейских носов» формы, и огромные карие глаза. С первого взгляда создавалось впечатление, как будто в одном овале укрывалось два или три разных лица. Живой темперамент и подвижность контрастировали с глубоким налётом печали, почти скорби, что создавало неуверенность в оценке как характера, так и внешности. Верхняя часть казалась лицом другого человека. Развитый, довольно выпуклый лоб; виднеющаяся из-под шапки боковая пядь красивых чёрных волос; нежные, будто бархатные, брови - и большие, чувственные, выразительные глаза. А под ними как будто приклеенная чужая нижняя часть, как будто бы другого человека: неправильной формы чуть удлинённый кончик носа; худые щёки; маленький рот с тонкими, властными губами; и несимметричные контуры подбородка. Зато в её фигуре я заметил, несмотря на шубку, контуры почти идеальной гармонии... если бы не чрезмерная худоба.
           
            В тот, единственный, период я был не толще её, так что на улице болтались сейчас между водокачкой и кулинарией два скелета. 
           
            Я сказал, что болею, и мне нежелательно разгуливать по холоду, что лучше зайдём ко мне - ненадолго. Я был поражён её видом, и не мог сказать наверняка, хочу ли я побольше узнать о ней, прежде, чем расстаться навеки, или хочу побыстрей от неё отделаться. Сводить её к себе домой, посидеть там и побеседовать за чаем: минимальная дань вежливости, фантик за то, что она пришла. К тому же я осознал, что оделся слишком легко, рассчитывая скоро попасть домой, потом прождал её пятнадцать минут или больше, теперь вот качаюсь на ветру уже около получаса, и порядком продрог на морозе. Мне ничего не оставалось иного, как «нырнуть» в свою нору. 
           
            И тут она без причины вдруг заартачилась, хотя слышала объяснение, и видела, что у меня зуб на зуб не попадает. Она ни в какую не желала следовать за мной, хотя я уже сделал шаг в сторону дома. Бросить её на улице, не проводив как минимум до троллейбуса? Нет, это было против моих теперешних правил, но и преодолеть эти два квартала я тоже не мог, не отогревшись наверху и не переломив подкашивающей коленки предательской слабости. Видя моё замешательство, она сказала только: «Ну, что ж, в таком случае встретимся в другой раз...».
           
            Казалось бы, в тот момент ко мне вернулась вся моя вальяжность и безотказная вкрадчивость, мягкий голос и техника ненавязчивых уговоров. Будь на её месте Софа, Ирина, Тамара, Анжелина, Танька, Афелия: любая последовала бы за мной, как загипнотизированная. Двадцатилетнюю Аллу мне так и не удалось с первого раза уговорить и затащить в мою сладкую западню. Интерес к ней, вроде бы, для меня был исчерпан. Но нестандартное направление, которое принял ход нашей встречи, вызвало чувство неуверенности, незавершённости. Необычайно влажная погода; этот пронизывающий холод - и то, что я легко одетый вышел, и теперь весь дрожу: вся эта неопределённость ситуации вынуждала меня искать опору, и этой опорой оказалось неожиданное предложение пойти в кино. Мой рот как бы независимо от меня изверг это приглашение, оставляя меня в неловкости, как если б из меня вырвалась неконтролируемая икота или отрыжка. Мне пришёл на ум эпизод из сказки про Золушку, когда изо рта сводной сестры будущей принцессы при каждой фразе выпрыгивала жаба; ведь это оказалась не пассивная фраза в разговоре, как, например, «сегодня замечательная погода!», но фраза, призванная повлечь некие  д е й с т в и я: и надо будет куда-то идти; она же восприняла это совершенно серьёзно, н е  как дань вежливости, и добавила, что, может быть, мне, раз я хвораю, просто пойти домой; затем она предложила мне зайти домой переодеться, но я сказал, что «пойдём так»...
           
            Необъяснимо, откуда у меня вдруг взялось «второе дыхание», и ноги, только что сгибавшиеся от слабости, перестали подкашиваться. Только что я был не в силах преодолеть полтора крошечных квартальчика, чтобы проводить её на троллейбус, а теперь был готов сделать пеший заплыв на расстояние, превышающее их в разы. Озноб теперь уже не мешал, а помогал в этом «заплыве», и всё-таки мне не верилось, что я способен без посторонней помощи передвигать ноги.
           
            В «Мире», куда мы отправились, шёл индийский фильм «Любовный недуг». Фильм против дикости и зверства тамошнего общества. По мере того, как на киноэкране сменялись всё новые и новые виды шикарной индийской природы, я всё острее чувствовал отчуждение с той, что сидела рядом. То, что я пригласил её в кино, накладывало какой-то отпечаток, налёт обязанности - что ли (встретиться ещё). Но отчуждение между нами продолжало расти, проявляясь не только в том, что мы сидели «отдельно» (как будто каждый пришёл в кино сам по себе), не только в том, что мы тупо молчали, не сопроводив увиденное ни одним произносимым полушёпотом комментарием, но и в чём-то неуловимом, в каких-то токах, словно распространившихся в воздухе. И тогда я что-то промямлил (не отмеченное, не запомнившееся), и это коренным образом изменило всё.
           
            Тут же пробилось нечто новое, и я почувствовал прилив какой-то энергии, ощутил что-то свежее, что, возможно, вызвано было Аллой или фильмом, а, скорей всего, сочетанием Аллы и фильма. Во мне произошла моментальная и неуловимая перемена; моё видение как по волшебству стало другим. Я окунулся в неведомые чувства и краски, и что-то тяжёлое как бы захлопнулось впереди, как массивные железные ворота, и я вынужден был свернуть в сторону.
           
            Назад мы шли уже непринуждённо, болтая без умолку. Алла оказалась девушкой с таким темпераментом, какой не находил во мне до того точек сближения. Для меня всё было ново. В каждой из тех, с кем я прежде сближался, неизменно открывалось море, река, или ручеёк затаённой печали, какая-нибудь таинственная грустинка, что-нибудь невыразимое, как вечер. В Алле оно было запрятано так же глубоко, как подземные резервуары под толщей скального грунта, оставляя на поверхности острословие, живость и непринуждённость. Она сыпала новыми для меня (хоть наверняка затёртыми, избитыми в её среде) шутками и каламбурами, ко всему подходя с практической стороны; тон её голоса звучал буднично и светло. А я почувствовал в себе внезапно большую свободу, раскованность в общении с ней, лёгкость и естественность.
           
            Я узнал от Аллы, что она вовсе не инженер, а работает заведующей счётно-статистического отдела в «Центрвывозе», что её никто не предупреждал обо мне, и только после моего первого звонка, когда случилось недоразумение, Нина Генриховна позвонила маме Аллы, а та - ей, объяснив, что её собираются знакомить. Мои подозрения, таким образом, подтвердились.
           
            Моя мама тоже кое-что разузнала, а именно: что Алла попросила свою маму её ни с кем не знакомить. Это было заявлено в самой категорической форме.
           
            Стало известно ещё одно весьма существенное обстоятельство: Алла побывала замужем. Она выскочила в семнадцать за наглядно знакомого мне человека, и тут же развелась. Потом у неё был парень, который не пожелал уз Гименея, но который долго ходил к ней, а другой (это я узнал позже), хорошо мне знакомый, тоже долго ходил к ней, но потом чем-то уронил себя в её глазах, и она с ним порвала. По мнению знавших её людей, она слыла щепетильной и гордой.
           
            Нина Генриховна, как оказалось, Аллу вообще не знает, и разговора о знакомстве никогда не заводила. Уфляндиха была осведомлена лишь о существовании Аллы, а та каким-то образом знала её племянницу.
           
            На обратном пути из кино я сообщил, что заболел во время сессии, и что хвораю уже давно, и что с января никак не выкарабкаюсь из этого состояния. Тогда она заметила, что для начала неплохо поставить банки или горчичники, а я на то: что мама и брат целый месяц заняты «с утра до вечера». И тут Алла вдруг вызвалась придти мне помочь с этим. Это было более, чем неожиданно в свете её недавнего категорического отказа зайти ко мне даже на минутку. Я ведь ещё ничего не знал о том, что она фанатично влюблена в медицину, мечтала быть врачом (пусть даже медсестрой), и всем своим родственникам и домочадцам сама делает инъекции (если нужно), ставит банки, прекрасно вводит препараты не только в мышцу, но и в вену. Я же, в силу своей испорченности, воспринял её предложение вполне определённым образом, даже не предполагая иных толкований. Словно читая мои мысли, она тут же добавила, что это только потому, что я хвораю. Эта фраза должна была меня отрезвить, но, не в силах изменить привычки тяготения к пошлости, мои мысли продолжали течь в заданном направлении. Стереотипность их не могла не повлечь за собой и стереотипность действий, и, таким образом, иметь далеко идущие последствия. Если знакомство именно с Аллой было подстроено заинтересованными лицами, разыгрывающими нас обоих как карты - без нашего согласия и ведома: им не требовалось даже гадать о моих дальнейших поступках; они уже знали, что в подобных случаях я действую, как запрограммированный механизм.
           
            Мы договорились встретиться у меня назавтра или послезавтра. Это было в субботу, шестнадцатого февраля.
           
            Через пару дней, в тот самый день, когда ко мне должна была придти Алла, неожиданно перед её приходом появился Виталик. Он долго сидел у меня, и я вынужден был сказать ему о том, что с минуты на минуту появится гостья, но он, вопреки присущей ему деликатности, как будто ничего не слышал, продолжая сидеть, до самого того момента, когда раздался звонок в дверь. Так Виталик и Алла встретились.
           
            Интуиция подсказывает мне, что мой брат выполнял поручение мамы...
           
            Когда она появилась, я сумел наконец-то хорошенько её рассмотреть. Без шубки, фигурой она действительно была недурна. Лицо же её поражало бросающейся в глаза необычностью и казалось странной выходкой природы. Его продольные полосы-фрагменты представляли собой части лица красивой женщины, только смещённые по отношению друг к другу, как части скульптурного портрета, слегка повёрнутые в противоположные стороны. При этом оно сохраняло печать прирождённого благородства. В нём была какая-то эзотерическая мистификация (как в чертах знаменитого Сфинкса), от проникновения в какую, возможно, зависело моё будущее.
           
            В тот же день я сделал попытку обнять её, но она уклонилась, загадочно улыбнувшись. Первый шаг был сделан.
           
            В последующие встречи я стремился сохранить тот первоначальный импульс, то чувство, что возникло в первый день нашего с ней знакомства, в кинотеатре. Как обычно, это требовало напряжения всех моих внутренних сил. Того, что Алла побывала замужем, ни я, ни мама тогда ещё не знали; Алла в этом призналась чуть позже, к началу марта, а наши отношения пошли по пути всё большего сближения. 
           
            После целого ряда новых фактов, обстоятельств и сведений не осталось сомнений в том, что её появление в моей жизни было отнюдь не случайным. За нашим знакомством определённо стояли те же силы и те же люди, какие разрушали мою любовь к другим и отняли их у меня. Я с крайним напряжением вслушивался, всматривался в неё, пытаясь отгадать, почему выбрали её, а не другую, что в ней было такого, что надеялись сделать капканом. Было совершенно очевидно, что она с возмущением отвергла бы любые попытки завербовать её в качестве доносчицы, что в ней нашлось бы достаточно воли и неприятия всего низкого, непорядочного - чтобы пожертвовать всем, вплоть до собственной жизни, но не «стучать». Нет, тут было что-то другое. Гораздо более тонкое, чем стандартные методы КГБ. Нет, нас свели не люди из госбезопасности, но достаточно влиятельные, чтобы убедить КГБ согласиться с их выбором. Оставалось единственное: что дело тут именно в присущем ей благородном негодовании, с помощью которого со мной надеялись расправиться «окончательно». Значит, у них на руках были козыри проверенного манипулирования ею: но каким образом - без каких-либо контактов?! И вдруг мне показалось, что я знаю ответ. Достаточно заглянуть в её поликлиническое досье.  
           
            Как в шахматной игре, мне пожертвовали фигуру, и я, зная о том, что это ловушка, надеялся всё-таки их переиграть. Сколько раз в подобных ситуациях я терпел поражение! Стоило ли рисковать? Стоило ли растрачивать силы понапрасну, зная, что стрессы итак уже подорвали моё здоровье, и я всё дальше и дальше сползаю в хроническую болезненность: а ведь мне нужны были силы ради мамы и Виталика, ради папы и дедушки; им всем требовалась моя помощь, а оказывалось наоборот. Но, как и в каждом предыдущем случае, причина моих поступков, моего выбора - лежала вне «шахматной доски», предопределённая иными мотивами.
           
            Я постепенно осознавал, что в сеть очередных интриг против меня попалось одухотворённое, благородное, нежное создание. Я не знал ещё тогда ни кто её родители, ни - в курсе ли она, кто такие Брак, Ван Гог, или Пикассо, - но не сомневался в том, что она не предаст; и во мне зрела неодолимая потребность оградить её, защитить от всех неизбежных предательств, какие уготовила ей коварная жизнь в ответ на её честность и преданность. Если мне когда-либо выпадала возможность власти над чем-то значительным, весомым, над чашами добра и зла: так это сейчас, как рентгеном просвечивая в Алле её мягкую сердцевину. Мне стало ясно, что эта смышлёная, обязательная, организованная, практичная и работящая девочка, «приспособленная к жизни» лучше меня, в то же время уязвима, как Ахиллесова пята. Перефразируя Миронова в его бессмертной роли - такие, как Алла: «твёрдые снаружи, мягкие внутри»; в ней - как в твёрдом панцире нежное тельце улитки, - спрятана ранимая душа. Может быть, в реальной жизни ей придётся везти меня на своём панцире, но это сущие пустяки в сравнении со стрелами лжи и коварства, способными сквозь доспехи убить её наповал.
           
            Чтобы переиграть моих (теперь уже - «наших») врагов, упредить их методы манипулирования и контроля, я стал рассказывать ей о преследованиях, каким подвергаюсь, и тогда мне представилась возможность убедиться в правильности своих выводов. Она неспособна была выслушать мои объяснения до конца, уловить хитросплетения моих логических построений; отнюдь не потому, что оказалась неумна - скорее, наоборот. Она обладала цепким, быстрым и ясным умом, схватывая всё налету, и знала о «Б» - стоило лишь заикнуться об «А». Парадоксально: именно это становилось главным препятствием на пути взаимопонимания, потому что моментально включало её внутренний механизм благородного гнева. На доречевом уровне в её голове это складывалось в нерасчленимое месиво лжи, предательства, яда и кинжала, и жертва оказывалась  вместе с преследователями запечатанной в одну и ту же мутно-прозначную глыбу. Потому-то она и реагировала на мои рассказы и объяснения весьма своеобразно: то соглашалась со всем, то подвергала сомнению. Вероятно оттого, что в её незаурядном интеллекте недостаточно представлена парадигма абстракции, эстетической связки. Она проглатывала романы один за другим (чтение составляло основу её бытия), в то же время не задерживаясь на литературных красотах. Она часами выслушивала мои стихи, не проявляя ни усталости, ни нетерпения, а я понимал, что её слух так же проглатывает их, как глаза проглатывают тонны романов. Она смутно помнила услышанное или прочитанное, а о львиной доли пропущенных через себя книг начисто забывала.
           
            Но - ещё один парадокс: прочитанное по-видимому оставляло в ней сильный след на подсознательном уровне, проявляясь в эмоциональных реакциях, поведенческих стереотипах, в неосознанном обаянии.
           
            О своём кратком замужестве она рассказала следующее. Когда она ещё училась в техникуме, с ней познакомился известный мне З-ин, который лет на двенадцать старше её. Каким-то образом он заставил её поверить в то, что именно он её суженый, вызвать в ней сильное чувство, и она вышла за него замуж в возрасте семнадцати лет. Однако, этот брак оказался неудачным. Через несколько месяцев он развалился. По её словам, у З-ина была многолетняя связь с одной сорокалетней женщиной, с которой он не порвал, женившись на Алле. Однажды Алле стало известно, что он в данный момент у той женщины, и она с братом и родителями мужа, действительно, поехав к ней, застали его там. Но это ещё не привело к окончательному разрыву. Прошло пару месяцев, прежде, чем разрыв всё-таки произошёл.
           
            И вот, в последних числах февраля, когда Алла вторично рассказала мне о тех событиях, и призналась, что именно предательство человека, от какого она этого не ожидала, её так потрясло, что не хотелось ни жить, ни кого-либо видеть (чудо, что она с собой ничего не сделала): я, неожиданно для себя, вдруг выпалил, что я бы её никогда не предал, и что больше никто на целом свете не сумеет разглядеть в ней нежную, ранимую душу.






ГЛАВА ТРЕТЬЯ
 
                 НАЧАЛО МАРТА, 1985.


            Недели через полторы после нашего знакомства мы с Аллой побывали у моих родителей, и следующим логическим шагом ожидался визит к ней домой. Однако - по внутренним причинам - я саботировал это предприятие, опасаясь, что перевод стрелок на официальные, о б я з а т е л ь н ы е  рельсы развеет чары, убьёт во мне ещё, возможно, неокрепшее чувство. Она же, как назло, стала напоминать о том всё более настоятельно. Формально я не отказывался, но фактически оттягивал и всячески откладывал это мероприятие. Что не укрылось от прозорливых глаз Аллы. Она стала говорить, что в моих колебаниях видит неуверенность в продолжении наших отношений, и это ставит под сомнение долговременность моих чувств. Меня это тогда в немалой степени озадачило: не так уж заманчиво связать свою жизнь с человеком, который читает в тебе как по книге. И всё же достаточно быстро я сообразил, что союз двоих, не имеющих тайн друг от друга, и при том умеющих уважать сокровенное (невозможно представить Аллу в роли инспектора моих личных вещей): сильнее заговора принесших клятву якобинцев.

            (Подобную прозорливость она демонстрировала не раз.)

            Ещё в нашу третью встречу она сказала, что я не заметил её в момент нашего знакомства потому, что ожидал увидеть более привлекательную. Действительно, она опоздала тогда не на целых пятнадцать минут, а минут на двенадцать с хвостиком, и какое-то время стояла буквально рядом, но мой взгляд блуждал по ней, как будто бы смотрел сквозь неё. Её проницательность меня тогда почти шокировала. Я вряд ли способен был ожидать такого прямодушия и трезвого психоанализа.

            Тем не менее, я тут же сообразил, что, употребляемая не во зло, её сообразительность сулит гигантские преимущества. Если что-то и удручало меня, так это реакция моей мамы. 

            Мама с ходу заявила мне, что мне нужна невеста «более симпатичная». И тут же снова напомнила мне о Нине. Признаюсь, что  т а к о г о  не ожидал. Ведь всё, что случилось: это по её милости; и, если Алла - «не то», так ведь от знакомства через сводню я предостерегал, изо всех сил противился ему, и мама взяла меня буквально измором, в минуту слабости. Никто не имел на меня такого влияния, как моя матушка, и никто не сумел бы добиться от меня того, чего добилась она. Выкладывая мне все свои «pro» и «contra», она заявила, что Алла мне «не партия» не только поэтому, а ещё и потому, что она «не так» воспитана, не имеет ни стиля в одежде, ни вкуса, ни классности. И что в доме, где Алла хозяйкой, никогда не будет порядка и строгости. Что даже посуду, которую Алла моет, она наваливает горой, а не складывает (всё вперемежку). И что покупке пианино или «приличной» мебели Алла наверняка предпочтёт поездку на Юг. По мнению мамы, Алла не разбирается в вещах, не понимает их ценности, и что картину великого художника или резной журнальный столик ручной работы «выбросит на помойку»; на место первой повесит вырезку из журнала, и на место второго водрузит какой-нибудь грубый комод из «дешёвенького магазина». На это я отвечал, что в домах выдающихся живописцев или писателей чаще всего беспорядок, и что буржуазно-мещанский уют: это не стиль незаурядных творческих личностей. Тогда мама, поджав губы, замолчала. Но я почувствовал, что она затаила на меня обиду, и страшно пожалел о том, что сказал. Эта вина перед ней угнетала меня потом не одну неделю.

            Вскоре ситуация вокруг моих отношений с Аллой, как водится, стала осложняться нагнетающимся напряжением извне. Мне позвонил Женя Одиноков, и проинформировал, что наслышан о моей «дружбе» с Аллой, и «не советует» «продолжать». Кто такой Женя, хорошо известно, и то, что он звонил «по заказу»: в том нет сомнений. Но чего в его тоне было больше: «доверительности» или затаённой угрозы? И какой добиваются цели?  Решили, что просчитались, поставили «не на ту» кандидатуру; либо почувствовали, что в истории с Аллой я их переигрываю; или звонок Жени был направлен на то, чтобы я поглубже заглотил наживку... Ведь, зная, кто такой Одиноков, я должен, по идее, поступать назло его «советам»?

            Каждый раз перед приходом Аллы мне стали звонить неизвестные люди, и говорить со мной изменёнными голосами.  

            А знакомая Софы, Марина, подошла ко мне на автобусной остановке, и стала навязчиво мне внушать, что Алла мне «не пара».

            Таких фактов накопилось с целый короб, а я так и не смог отгадать: стараются, чтоб я поглубже заглотил наживку, провоцируя поступать в пику анонимам и «доброжелателям» - или действительно испугались, что моя связь с Аллой пойдёт не на пользу тем, кто подстроил моё с ней знакомство?

            Алла посидела у меня на всех стульях, во всех углах, в обеих комнатах, но в какую бы она ни зашла, она неизменно проходила мимо кровати. Снедаемый любопытством и зудом экспериментаторства, я - вполне возможно: по этой причине - в один прекрасный день отправился к ней, но её родителей в тот раз дома не оказалось.

            Выяснилось, что она живёт совсем рядом с Софой, в том же районе деревянных домов «за линией» (железной дорогой), только на несколько улиц ближе. Каждые двадцать минут по находящейся в двух шагах железной дороге громыхал поезд, а из примыкавшего чуть ли не к самой Рабочей улице двора красильного цеха то ли мебельной фабрики Халтурина, то ли фабрики имени Пружинина, тянуло вонью вредных для лёгких лаков. Во дворе у них стояли две легковые машины (она говорила, что у них есть машина, но только сейчас уточнила, что её папа эту машину подарил её брату). В каждом закутке царила неустроенность, точнее - полный хаос. С одной стороны находился гараж с авторемонтной ямой, сбоку от которого беспорядочно торчали кусты крыжовника и валялись на земле корыта, вёдра, ёмкости из-под машинного масла. Ближе к домам повсюду тоже валялся всякий хлам, как во дворе старьёвщика. Да, именно к домам: во дворе обнаружился ещё один дом, где ещё одна или две квартиры. Там когда-то жили родители Аллиной мамы...

            На веранде и в коридоре царил такой же беспорядок. Дверь в дом оказалась открытой, и, войдя, мы увидели девочку лет пятнадцати, которую Алла представила: «Поля». Упреждая моё любопытство, она добавила, что у них живут две её двоюродные сестры из Глуска, Рита и Поля, одна из которых учится в техникуме, а другая - на парикмахера. Глуск: это просто большое село, районный центр за Глушей, и выговор у Риты с Полей был «деревенский». В зале неожиданно оказалось более ни менее прибрано, а рядом находился другой зал (из которого дверь вела во вторую спальню), где полы были расписаны под цветной паркет, а посередине стоял простенький, но полированный журнальный столик с синей вазой и два кресла, что имитировало атмосферу солидности и достатка. Несмотря на это, что-то неуловимое подсказывало, что в этом доме произошла какая-то катастрофа, следы которой лежали на всём: на том, как брошена газета; на положении кресла; на том, как разложены мелкие предметы.
            Сначала я подумал, что катастрофой должно было стать неудачное замужество Аллы, но потом решил, что там было что-то другое. Видимо, катастрофой оказалось что-то ещё более трагичное для семьи, с большими последствиями; в любом случае, неудача в личной жизни младшей дочери была не единственной драмой, или привела к чему-то, ещё более разрушительному, чем развод.

            Когда мы с Аллой оказались у неё дома, она стала суетиться, словно не зная, чем меня занять и чем угодить, хотя на самом деле, как мне кажется, просто пыталась отвлечь моё внимание от наблюдений и выводов.
            Она принесла целую гору книг - как будто я мог, оставшись даже до вечера, их все хотя бы просмотреть; сказала, что эти книги ей подарила одна женщина, которая раньше работала в книжном магазине, а перед своей смертью стала раздаривать часть огромной и великолепной библиотеки знакомым; включила проигрыватель, поставив пластинки с записями зарубежных ансамблей. Песни были все старые, проигрыватель - видавший виды, а пластинки ужасно заезженные.

            Единственной ценной вещью во всём доме был цветной телевизор. Она включила и телевизор, а потом принесла альбом с фотографиями. Я увидел сонмы её родственников и знакомых, старых и молодых, друзей её родителей, и самих родителей - молодых и уже постаревших, друзей её друзей и родственников её родственников. Фотографии располагались без всякой системы; разные годы были представлены лежащими вперемежку снимками. На одной фотографии я увидел Аллу-подростка. Она стояла среди группы своих сверстников; нескладная, стыдящаяся своей нескладности. Запечатлённая на фоне какой-то калитки; вся группа расположилась на фоне калитки и ворот. Интересно, что, несмотря на то, что этот снимок был сделан тогда, когда я уже закончил школу, то есть не так удалён от нашего времени, я воспринял его, как будто на нём изображены не младшие мои сверстники, но люди старшего поколения - их время, их отрочество. На другом снимке я увидел Аллу в подвенечном платье, а рядом с ней - её бывшего мужа. И этот снимок был воспринят мной, как реликтовый: след давней эпохи.

            Действительно, в этом районе ничего не изменилось с давних времён; его улицы, как и его люди, казалось, ближе к тридцатилетнему прошлому, чем к настоящему и будущему, и это наложило свой отпечаток.
            Рядом с семнадцатилетней Аллой был запечатлен обрюзгший, выглядевший лет на сорок, некрасивый, если не сказать уродливый З., человек с двойным подбородком и неприятным, отталкивающим видом. Алла казалась растерянной, разбитой, словно оглушённой.

            Я увидел ещё одну фотографию. Снова Алла в группе своих одноклассников. Худые, выступающие плечи, скромное платьице, взгляд пугливых глаз, глядящих прямо в объектив, и никакой позы, никакой жеманности: только внутренняя, не скрываемая скорбь. В тот момент я понял, что моим самым большим желанием стало закрыть её от источника всепоглощающей скорби, защитить от неуверенности в себе, от уничижительных взглядов, от скрывающих в улыбке подвох хищников; вырвать из этой семьи, в которой она была несомненно белой вороной; открыть ей новый смысл, новые смыслы; показать, что у каждой жизни есть миссия.

            Страдания, через которые я, по собственной вине, прошёл в последние годы, позволили мне рассмотреть каждую рану, каждое отверстие от ржавых гвоздей в её нежной душе, к которому мне хотелось припасть губами, как к пробитым ладоням снятого с креста праведника.

            Одновременно, я вполне осознал коварство и безжалостность тех, кто подстроил нашу с ней встречу. Для них она была не посвящённым ни во что средством, как жертва террориста, которой в рюкзак подсунули бомбу. Мне стало ясно и то, почему выбрали именно её. Они знали о том, кто она по типу, но не разглядели её артистическую натуру, не заметили в ней большего, чем смогли рассмотреть. И это давало мне шанс. Они, несомненно, спохватятся, попытаются либо расстроить наш союз, либо «включить» потенциально заложенный в ней «взрывной механизм», но я твёрдо решил погибнуть с ней вместе, если того потребует ситуация, но не отдать её им. И, если я хотел её сохранить, мне следовало навсегда спрятать поглубже в себе свои чувства, ни словом, ни жестом не выдав своего подлинного отношения. Это и было самое тяжёлое испытание: никто не должен был догадаться, что она для меня значит. Только тогда оставалась слабая надежда...

            К этому часу я уже должен был играть в ресторане «Бобруйск», и вынужден был уйти, и Алла проводила меня. До того, как я стал играть в ресторане практически каждый вечер, мне почти каждый раз удавалось затащить её к себе домой. Часто всё кончалось тахтой, где мы сидели, обнимаясь. Взаимные рассказы чередовались с опытами - экспериментами с интуицией, - когда я пытался отгадать её мысли. Нередко Алла уходила от меня после одиннадцати, или даже после двенадцати. А бывало, что она наотрез отказывалась пойти ко мне, заявляя, что больше ко мне не пойдёт. И всё-таки оказывалась непоследовательной. Во всём остальном она производила впечатление принципиальной, верной своему слову и обещанию, пунктуальной, честной и здравомыслящей. Она никогда не опаздывала (за исключением нашей самой первой встречи), и то, что она говорила, потом подтверждалось. В то же время, несмотря на относительно долгое знакомство, я не знал ни её наклонностей, ни её интересов. Это меня настораживало. Я стал подозревать, что у неё попросту их нет. Никаких особых интересов, никаких сильных наклонностей: то, о чём мама предупреждала.

            Её замечания по поводу моих стихов изобличали, скорее, практичный, рациональный ум, чем какой-либо художественный вкус; она просила меня поиграть ей мои песни, скорее, как предлог вслед за ними послушать или попеть популярные мелодии из так называемых приблатнённых; она не протестует против разглядывания альбомов с репродукциями, как мне кажется, только из вежливости или «за компанию». Она вряд ли знала, к чему отнести термины импрессионизм, экспрессионизм, или минимализм, а понятия «совизм» и «софизм» значили для неё абсолютно одно и то же. С другой стороны, разве лучше было бы иметь рядом продвинутую, но безмозглую «тёлку», которая, чтобы выпятить свои знания, стала бы обзывать всё, что я пишу, дерьмом?

            Тем временем, моя насквозь испорченная натура искала, чем себя занять, и, в нарушение данного себе самому слова, я порылся в картотеках и в осведомлённости приятельского круга, и выяснил имя парня, который имел с Аллой дело после её развода, а сам живёт недалеко от неё, в той же застывшей в 1940-х «городской провинции». Сам он - Семён, а маму его зовут Циля. В списках стукачей ни на него, ни на бывшего мужа Аллы нет ничего конкретного. Что ж, это меня совершенно не удивило. Этого я и ожидал.

            О родителях Аллы и о её родственниках мне, оторванному от того района и от Автотехникума, тоже удалось разузнать немало. Кое-что она сама, без каких-либо моих расспросов, рассказала сама. Дед Аллы, Хаим-Лэйвик Е. (другие - возможно, ошибочно - называли его Иосиф-Хаим) если и не был раввином, то, во всяком случае, цадиком. К нему ездили раввины со всей Беларуси. Знающие предполагают, что он мог являться незаурядным каббалистом. Во всяком случае, у него видели книгу «Зогар», и другие, связанные с каббалой, трактаты. При наличии миньяна, он у себя дома вёл службу; кадиш знал наизусть. В его домашней библиотеке хранились ценнейшие старинные религиозные книги. Формально он до самой пенсии был сапожником, как его отец, и как поначалу и его зять (который только потом подался в шофера, откуда перешёл инструктором в автотехникум). Бабушка Аллы около десяти лет лежала, парализованная, и её дочь, Аллина мама, беззаветно ухаживала за ней.

            Мама Аллы в своё время окончила музыкальную школу по классу виолончели, и, вместе со своей старшей дочерью Аней, многие годы поёт в народной капелле. После медучилища она бессменно работает заведующей магазина «Оптика», что считается очень «блатной» работой. Ведь она обслуживает «весь город», то есть всё начальство: от Первого Секретаря Горкома и Председателя Горисполкома, до директора Шинного комбината.

            Деду Аллы принадлежали во дворе оба дома. Один, старый, был домом, где были прописаны он сам с женой, а второй, по словам Аллы, построил её папа своими руками, с финансовой и прочей помощью деда.

            По словам Аллы, между её дедом и другими членами семьи случались крупные конфликты. Её мама ссорилась с дедом из-за тех религиозно-ритуальных обрядов, какие причиняли немалые неудобства, и особенно за то, что, желая питаться только кошерной пищей, дед не ел с общего стола, но готовил себе сам. Кошерный забой скота вызывал у её мамы неописуемый ужас. Случались раздоры и между дедом Аллы и её отцом. Один из самых крупных конфликтов разразился из-за её старшего брата, моего тёзки. Когда он родился, дед намеревался в положенный срок сделать ему обрезание. Отец мальчика не позволил. Разразился страшный скандал. Дед настаивал, проклиная родных и грозя карой небесной, болезнями и смертями; отец ребёнка не уступал.

            Вскоре Сергея Львовича забрали в армию (на сборы?), и Хаим-Лэйвик, воспользовавшись этим, сделал мальчику обрезание: когда Светлана Евгеньевна была на работе. Когда отец Аллы вернулся, разразился ещё более жестокий скандал, причём, на сей раз дело пахло чем-то серьёзным. К счастью, всё обошлось, но с тех пор чёрная туча вражды висела между тестем и зятем. Поэтому, когда дочь «цадика» забеременела в третий раз, предполагалось, что, если родится мальчик, дело примет совсем скверный оборот. И вот, на свет появилась Алла...

            Родители Аллы расписались, когда Светлане Евгеньевне не было ещё и семнадцати, то есть совсем юными. Они произвели на меня неплохое, хотя и смешанное впечатление. Злые языки бобруйского кагала называют Сергея Львовича не иначе как «выпивоха и блудник», но - даже если и так, - он свойский, работящий, мастеровой и симпатичный характером человек. Свою жену (по крайней мере, внешне) уважает и любит. Умеет «с закрытыми глазами» разобрать и собрать любую машину, легковую или грузовую. Виртуозный водитель; когда строил дом, задом загонял во двор из тесного переулка прицеп с брёвнами «с первого раза». Это он каждое лето за рулём автобуса доставлял педагогический состав автотехникума (сам работает инструктором) в Крым. От него Алла унаследовала «не самый фотогеничный» нос, слегка смугловатую кожу, и нижнюю часть лица. Сергей Львович был сиротой. Как и когда погибли его родители: не совсем ясно; не исключено, что в его жилах течёт цыганская кровь.

            Светлана Евгеньевна обладает правильными чертами лица, в которых («кроме полноты»), не разглядеть ничего «еврейского». Она блондинка с очень светлой кожей, а дети её младшей сестры, Рита и Поля: светловолосые, с голубыми глазами, как и старшая Аллина племянница, Люба, дочь Ани. Аллина мама внешне производит приятное впечатление. Настроена дружелюбно, не злословит, не командует Аллой так, как моя матушка мной. И всё же при нашей первой с ней встрече я заметил, как в её кошачьих глазах бегают озорные, насмешливо-дерзкие огоньки.

            Брат Аллы, самый старший из всех троих, работает мастером на станции техобслуживания, то есть в автосервисе. Её старшая сестра, Аня - диспетчер на автостанции «Бобруйск», а её муж, Фима: водитель-«дальнобойщик». И сама Алла, как известно, работает в Центрвывозе на железнодорожной станции «Березина», то есть, обслуживает автоперевозки грузов, доставляемых в Бобруйск товарняками, «на места». Таким образом, вся семья оказалась (за исключением матери) устроена в сфере автотранспорта, а это значит, что я столкнулся с кланом. Да, это, похоже, настоящий клан: семья, подвизающаяся на одном поприще. Линия Рыбакова-отца перевесила линию Е-гов. И, если у меня с Аллой наметится что-нибудь серьёзное, мне, возможно, придётся бороться за свою независимость: ведь клан вряд ли с большим энтузиазмом смирится с предоставленным судьбой правом мне одному находиться вне сферы его обывательской, профессиональной «рутины».

            Все трое, мой тёзка, Алла и Аня, окончили Автотранспортный техникум, то есть послушно следовали курсу, начертанному для них отеческой стезёй, не бунтуя, не выпячивая собственных наклонностей, не проявляя характера. Правда, у их брата с детства обнаружилась страсть к машинам как механизмам, к технике, но это, если и призвание - одно, а вот учёба в автотехникуме - другое. У Аллы тоже было призвание: медицина, но и она, отправившись в школу в шесть лет, в шестнадцать уже стала студенткой автотехникума, который (после десятилетки) через два года окончила. Раннее замужество Аллы, а потом и развод - могли поколебать семейную традицию, но этого не случилось.

            Таким образом, первый предупреждающий звоночек прозвучал в моей голове ещё в конце февраля, но десятого марта наши отношения перешли на другой уровень, и тот первый сигнал потонул в лязге и грохоте механического воспроизведения всех предыдущих подобных этапов. Так насекомое не может не плести кокона, обречённое на этот процесс непреодолимой силой инстинкта. Что доминировало в Вовочкиной душе: прикосновение к непорочной душе этого удивительного юного создания - или триумф собственного эго, нежащегося в эйфории очередной победы, в визге и хохоте удовлетворённой похоти и ублажённого самолюбия?


 
                 С 16 МАРТА, 1985.


            Через театрального режиссёра Барковского, благодаря сложным и запутанным связям, ко мне поступили новые сведения. Оказывается, Нина Генриховна Уфлянд впервые в своей жизни пошла на прямой обман и жульнические, граничащие с уголовными, приёмы не по своей собственной прихоти, а потому, что ей пригрозили - если она не выполнит задания (свести нас с Аллой) - не много - не мало: убить её сына, известного кинорежиссёра, поставившего культовый фильм «Анна Каренина».

            Оказалось также, что к сценарию знакомства с Аллой имел самое непосредственное отношение врач Иосиф Палей, родственник гематолога Или Палей, супруги скользкого и скрытного партийного прихвостня, Ефима Гейкера: редактора городской бобруйской партийной газеты «КАМУНIСТ». Тот же Палей был человеком, сыгравшим главную роль и в знакомстве с Едой Барях.

            Выяснилось, что ещё до моей встречи с Аллой, хорошо известная мне толстушка Нина - по просьбе Тани Поповой - подробно выспрашивала об Алле подругу моей бывшей пассии, Софы Подокшик, Марину, а также соседей Рыбаковых по Рабочей улице.

            Журналистка Таня Попова, с которой мы дружили, когда были детьми (она на пару лет младше меня, и на одной фотографии она, пятилетняя девочка, стоит рядом со мной, 7-ми-8-милетним мальчуганом), работает у Гейкера в редакции, т.е. под его непосредственным началом, и побывала замужем за майором КГБ Ахрименко. Сама Таня - порядочный человек, не «стучит» для «органов», но свято верит в то, что евреи не могут быть стукачами. И это её заблуждение могло оказаться ловушкой, с помощью которой её могли вовлечь в составление социально-психологического портрета Аллы.

            Из информации более высокого уровня удалось извлечь интересный факт: с Ахрименко беседовал полковник-еврей КГБ из Москвы, прибывший с какой-то миссией в наш «уездный город». Не обо мне ли (среди прочего) велась речь? И не Ахрименко ли тот самый майор КГБ, который беседовал обо мне с Карасём и Володей?

            Через другого человека мне удалось выяснить приметы того типа, который повадился ходить к Нине Генриховне за две недели до нашей с Аллой первой встречи. По описанию выходит, что это, по всей вероятности, тот же самый тип, который расстроил мою женитьбу на Софе.

            Теперь перед моим внутренним взором стала вырисовываться вполне ясная, и, вместе с тем, фактически воображаемая картина того, как с помощью Аллы, прекрасно понимая, что она никогда не станет стукачкой, и зная о том, что её недостатки с лихвой перекрываются достоинствами: со мной, тем не менее, планировали расправиться «полностью и окончательно».

            Думая-проговаривая про себя это «планировали», в прошедшем времени, я вынужден был констатировать, что его следовало бы заменить на «планируют», ибо противодействие по-видимому никогда не окончится, и мина с часовым механизмом будет тикать годами, пока не обезврежена, или когда-нибудь взорвётся, погубив меня или маму.

            Переиграть «их» в истории с Аллой не означает переиграть их навечно, навсегда, но придётся переигрывать каждый раз, в каждой новообразованной ситуации. Это если бы она была завербована, и мне удалось бы перевербовать её на свою сторону полностью и окончательно... В данном же случае вместо вербовки хитрым образом использовались её природные качества и особенности её семьи, и - равным образом - мои качества во взаимодействии. Закинув удочку, оставалось только ждать улова.

            Но, несмотря ни на что, я не стал пересматривать своих решений, не допуская даже мысли пойти на попятную. Это неповторимое, ни с чем не сравнимое чувство собственной правоты, этот тонкий букет ощущений, от сострадания и жалости до упоения её чистотой: давали мне шанс на всю жизнь остаться самим собой; спасти свой внутренний дом, где бы географически ни пришлось находиться.

            Каждый день приносил мне сонмы досель не изведанных чувств, захватывая чем-то новым и глубоким.

            Однажды, когда мы с Аллой лежали на тахте, я почувствовал у неё на животе очень сильную и чёткую пульсацию. Она стучала с равномерностью сокращений сердца, и с силой такой, что рука, опущенная на то место, подпрыгивала. Я внутренне удивился, но ничего не сказал, однако, Алла, заметив моё внимание к этому феномену, спросила: «Что бьется?». – «А что это такое?» - парировал я вопросом на вопрос, в ту же секунду сообразив, что она может сама не знать природы этого явления. – «Ребёночек бьёт ножкой», - полушутливо прощебетала она. – «Нет, серьёзно, - мой тон был уже почти требовательным. – «Ну, как ты думаешь, что?» - «Пульсация равномерна...» – «Ну, и что это значит?» – «Воротная вена у тебя так стучит, видимо...» – «Много ты знаешь...»

            Я прекратил расспросы...

            В тот же вечер я подумал, что воротная вена вряд ли может так пульсировать, потому что ведь вены по-моему не пульсируют, а пульсируют только артерии.

            Как будто специально, чтобы всё испортить, как водится, я вскоре снова спросил у Аллы, что она знает об этой пульсации.

            Тут уже даже она не вынесла моего занудства, и раздражённо бросила: «Ну, я же тебе ответила, сколько можно говорить об одном и том же!» - «Ты мне ничего не ответила, - не сдавался я, - ответил я сам, а ты промолчала». - «Ну, так раз ты отгадал, зачем же опять спрашиваешь?» - «А, может быть, у тебя инопланетное строение тела какое-нибудь? Что-нибудь такое, что в обычных книгах по анатомии не описано...» - «Господи, ты как придумаешь что-нибудь! Да ты же сам тогда ответил на свой же вопрос!» - «Так что, воротная вена?» - «А что же ещё?» - «Да ведь вены так не пульсируют, пульсируют только артерии». Вовочкина натура явно вступила в активную стадию... Теперь только держись!

Не удивительно, что стойкость Аллы, прирождённой филантропки, уступила этому дикому напору, и в воздухе носилось предчувствие первой размолвки. За моими словами последовал целый водопад её реплик, в котором слышен был и упрёк в недоверии, и то, что подозрения мои невыносимы (как будто можно было всерьёз реагировать на эту чистую клинику...), и даже удивление: неужели она полагала, что такое поведение несвойственно мне? Затем она внезапно - как и следовало - обратила всё в шутку, и сказала, что это из-за её худобы; что, сколько она себя помнит, эта вена или артерия пульсирует в такт с сердцем, и что даже некоторые врачи бывали озадачены. Но, если не очень опытных медиков это приводило в замешательство, знающие врачи, как её дядя Лёва, военный врач, полковник, который живёт в городе Пушкин под Ленинградом - понимают, что это такое.  

            Только тогда я стал осознавать, насколько чудовищно было затевать этот идиотский разговор... И у меня хотя бы чуточку открылись глаза на то, почему Лариска, за столько лет нашей связи, так и не вышла за меня...

            Но одно дело: осознавать, и совсем другое - обуздать свою двойную натуру. Буквально на следующий день её жижа прорвала плотину.

            Сразу же, с десятого марта, я заметил в Алле необъяснимый испуг, и мне казалось невыносимым не устроить допроса... И тут пожар вероятной размолвки был потушен в самом начале, потому что пусть не сразу, - она призналась в том, что ей пришлось перенести. Первый брак принёс не только травму предательства, но и тяжёлую физическую травму уже при первом контакте.

            И я подумал про себя, что сделаю всё от меня зависящее, чтобы пытки, какие ей устроила жизнь, подошли к концу, и никогда больше не возвращались.


 
                 ПОСЛЕ 16 МАРТА, 1985.



            Чтобы когда-нибудь моя политическая ангажированность не ударила как обухом по голове, я стал ещё подробнее рассказывать Алле о моём интересе к КГБ и внешней разведке, о составлении досье на каждого сотрудника органов, о моей деятельности по защите исторических центров городов Беларуси; и сказал без обиняков, что за такую деятельность (если сочтут нужным...) по головке не погладят.

            Мои рассказы о том же Еде Барях отнюдь не помешали ей подать со мной заявление в ЗАГС Петроградского района Ленинграда, и это укрепляло во мне решимость ничего не скрывать от Аллы, и тогда границы моей личностной виртуальной империи будут хорошо охраняться.

            «Анамнез» моих сердечных драм навсегда оставил загадку их главной причины. Где истончалась и обрывалась нить интимных взаимоотношений: на личностном уровне или по причине вмешательства внешних факторов (включая мою диссидентскую деятельность), и, если второе верно, то какие именно внешние факторы оказались решающими? Эти вопросы - я уже знал - будут преследовать меня до конца моих дней.

            Не в силах ответить на главный вопрос - я и старался упредить эвентуальные последствия ввода в Аллины уши информации из чужих уст, и рассказывал, рассказывал об этой стороне своей жизни всё, что только мог, решившись идти ва-банк. И это не отпугнуло её. Наверное, она была незаурядным человеком. 

            С другой стороны, Алла оказалась вменяемой личностью, с «нормальными» реакциями, сильно отличавшимися от моих, и посему мои откровения не могли не вызвать целого ряда казусов.

            Она не прерывала меня; не заявляла, что всё это блажь или бред; не дискутировала: она  с л у ш а л а. Она терпеливо сносила мои излияния, как терпят болтовню ребёнка - пусть болтает; и было очевидно, что ей скучно. Но иногда её трогало что-то, и она вдруг начинала спорить: не как полемически настроенный слушатель, воспринимавший эти монологи с сарказмом - которого вдруг прорвало; а как человек, неожиданно просто заинтересовавшийся какой-то одной деталью. Поэтому её реплики были не возражениями, а правильно задаваемыми наводящими вопросами, с помощью которых её аналитический ум всесторонне разглядывал то, что её интересовало. Так этимолог разглядывает в микроскоп какую-нибудь бабочку. С моими политическими, идеологическими, социологическими пассажами Алла не собиралась полемизировать, и становилось очевидно, что эта сфера её нисколько не интересует. Очень редко она и тут задавала вопросы, но не высказывала суждений, а значит - не имела и мнения.

            Любопытно, что, когда в середине месяца я сделал ей предложение, она дала согласие в необычной форме: не ответив отказом...

            Но лишь от Судьбы зависело теперь, что это будет: ещё один шанс на матримониальный статус, или новая глава бытия, способная изменить меня к лучшему.

            К тому времени катушка провокаций, анонимных звонков и интриг снова завертелась в полную силу. Телефонная трубка изливала мне откровения об Алле мужскими и женскими голосами, а такие «друзья», как Женя Одиноков или Саша Шейн: старались внушить, что Алла мне не пара. Учитывая и то, что Шейн и ещё несколько «активистов стукаческого движения» звонили по-видимому из Минска - всё говорило о важности и неотложности этого предприятия, и настраивало на серьёзные размышления. Но я по-прежнему так и не смог понять: всё это делается, чтобы мне помешать, или для того, чтобы я поглубже заглотнул наживку.

            Оставалось надеяться на интуицию, которая мне говорила о том, что с Аллой у них вышел прокол. То ли я их переиграл, то ли они чего-то недосмотрели, то ли чего-то такого о ней не знали, то ли случилось что-то такое, чего никак не могли ожидать. Тяжёлые раздумья и колебания одолевали меня вплоть до того момента, пока тётя Соня Купервассер, со своим длинным языком и страстью (как о ней говорили) «собирать сплетни со всего города», не поведала мне, что Алла (с которой, как она выразилась, «ты гуляешь») - ещё когда училась в школе, - месяц или два пролежала в «нервном» отделении детской больницы. Я тут же решил, что этого  о н и  скорее всего не знали или не учли. Лёгкой жизни это, конечно же, не обещало, однако, теперь я был уверен, что Алла никогда не предаст, и что в ней есть изюминка, которую проморгали.

            Теперь я не на шутку испугался, что бракосочетание может быть сорвано, как уже бывало не раз, и решил, что надо торопить события. Я сообщил Алле, что, если мы окончательно решили расписаться - надо быть готовыми к тому, что нам могут помешать. Она до этого не высказывалась никак по этой теме (напомню, что формой её согласия было не ответить отказом), но тут она вдруг заметила, что для меня вообще женитьба необязательна, что я могу продолжать всё в том же роде: это было высказано с сарказмом, почти как упрёк мне. Следует ли это понимать так, что с Аллой те же анонимы говорили обо мне: или на то была иная причина? 

            В итоге, моя первая попытка навести её на мысль о том, что пора подавать заявление, оказалась неудачной...

            Не только козни врагов вынуждали меня торопить события. Причиной тому была ещё и внутренняя проблема, виной которой явился мамин авторитарный стиль. Меня всегда подмывало верить в романтическую любовь, в неодолимую страсть, окружённую массой случайностей, недосказанностей. А это соединение через Нину Генриховну Гах-Уфлянд, это «казённое» сводничество: разве не отдавало непритязательными солдатскими шинелями, грубыми серыми одеялами приютов, участью «бедных родственников». Мало того, что его тень грозила ещё много лет висеть надо мной, над моими чувствами; этот способ знакомства как символ сулил бесперспективность жизненных обстоятельств, полунищее существование, благотворительную похлёбку. Но самая большая ирония зияла из того факта, что и для Аллы наша казённая встреча была «против шерсти», и над её чувствами и отношением ко мне зависла та же серая тень... И она «переступила через себя» по каким-то неведомым мне трагическим причинам, то ли связанным с её неудачным замужеством, то ли нет. Это была «чёрная дыра» для нас обоих, в которую улетала лучшая часть того, что мы могли бы пережить вместе, не будь Нины Генриховны и обстоятельств нашей встречи.

            Парадоксально - именно это побудило меня жать на педаль акселератора, чтобы колёса событий завертелись быстрее. Объяснить это трудно, и всё-таки лежащая на поверхности разгадка: та спонтанная жалость-сочувствие, с которой всё и начинается. Алла так быстро стала частью моего мира, что, уйди она - и всё, что у меня ещё осталось, она бы забрала с собой.

            Так вот и созрел мой план обратиться конфиденциально к бывшей зав. Отделом Культуры Бобруйского райисполкома Гусак, Евдокии Макаровне, и попросить её как-то расписать нас с Аллой побыстрей в течение нескольких дней в районном ЗАГСе, которым она теперь руководила. Как назло, сколько я ни околачивался там, я ни разу не застал Евдокию Макаровну. Я бывал там и в начале, и в середине, и в конце рабочего дня, и всё безрезультатно. Игра продолжалась? Или это сама Евдокия Макаровна, понимая, что мне что-то от неё нужно, старательно избегала меня?

            Однажды с улицы я увидел, что в комнате ЗАГСА кто-то есть, но дверь оказалась заперта. Когда же я постучал, мне никто не открыл, а потом я в окне уже никого не увидел.

            Я ходил и домой к Гусак - но мне не открыли, хотя после моего звонка я слышал шаги за дверью.

            Не вдаваясь в подробности, я пытался заинтересовать Аллу хотя бы одним из подобных очевидной невозможности поймать свою бывшую начальницу фактов, но она не проявила к их описанию никакого энтузиазма, и это меня разочаровало. Моё разочарование усилило ощущение, что Аллино безразличие никак не связано со смутным беспокойством и дискомфортом некоторых других моих слушателей, уводивших разговор в сторону из-за предчувствия в моей информации скрытой угрозы.

            В одном я был абсолютно уверен: что она смелый, мужественный человек, и что в любых жизненных ситуациях, при любой опасности она не струсит, не подведёт.

            И всё же меня снедала внутренняя тревога. В черновиках своих дневников я громоздил пункты и подпункты вероятных её объяснений. При всей моей иронии к этим экзерсисам уже через полгода, один пункт, скорее всего, попал в точку: «Наконец, возможно и ещё одно: моя тревога была ничем иным, как предчувствием, что из-за того, что Алла связала свою судьбу с моей судьбой, она погибнет, или её жизнь станет пыткой».

            Однажды, когда мы с Аллой гуляли по городу, мне на глаза попались Лена Михенко и Денис Елин. Мы тогда находились рядом с театром, напротив новой телефонной станции по Октябрьской. Другой раз, когда мы встретились после моей работы (я только сошёл с автобуса, приехав из Глуши), мимо прошмыгнули Саша Атахаджаев, Юра Голуб и Семён. Короче, вся компания в сборе. Я их знал, но уверен, что они со мной нигде не пересекались. Эти молодые люди, намного моложе меня, никакого отношения ко мне, естественно, не имели, и знать о том, что я ими интересовался, не могли. Когда я стал видеть их в толпе или на автобусных - троллейбусных остановках, недалеко от милиции (по пути к Аллиному дому), на пригородной автостанции: у меня закралось подозрение, что им поручили за мной следить.

            Поэтому я пристально всматривался в Аллу: замечает ли она эти примелькавшиеся лица; звонят ли ей анонимы мужскими и женскими голосами; обращает ли внимание на следующие за нами (как привязанные) милицейские машины и машины такси?

            Внешне казалось, что она ничего не замечает, но я предполагал, что и вокруг неё что-то теперь происходит, и что она упорно не желает замечать очевидных (для меня) фактов лишь потому, что видит в них исключительно мелкие интрижки завистливых или зловредных обывателей, чьё злословие и сплетни объясняются исключительно качествами их собственной натуры. Признаться, и этим она меня несколько разочаровала: ведь я полагал, что она необыкновенный человек, а такая линия поведения характерна для любого заурядного человека, с любой ступеньки социальной лестницы, из любой этнической группы. Лишь какое-то время спустя выпала возможность убедиться в том, что она всё-таки неординарная личность, но тогда мой эгоизм и высокомерие застили мои глаза, провоцируя к излишне рациональным выводам. Как бы там ни было, я чувствовал, что она чего-то недоговаривает. И это подтвердилось, когда я первый и второй раз уличил её в противоречиях.

            «Ну и что?» - вопрошало моё «второе «я». Но вопрос падал в пустоту. И придирки - лишь потому, что она не внутренне противилась, не желая влезать в это дерьмо - продолжались.

            Зная обо всех нюансах извне и своей собственной ущербности, я, чтобы не допустить развала этих новых взаимоотношений, действовал радикальными методами. Одним из них было предупреждение неизвестной опасности её моделированием и наблюдением за тем, как Алла реагирует на неё, чтобы получить уверенность, что в случае действительных угроз она не подведёт и не струсит. В своей ослеплённости иллюзией собственной значимости, в собственной мелочности я в упор не замечал того, что она наделена природной твёрдостью, до которой далеко моему эгоистическому самолюбованию и малодушию.

            Мало того, что я действовал подобным образом, я ещё умудрился рассказать об этом Игорю К., с которым на пару месяцев сблизился, выпячивая свой, как мне казалось, виртуозный интеллект. На самом деле со стороны мои излияния звучали как признание в том, насколько я умная, изворотливая и коварная тварь.

            Человек не большого ума, Игорь восхищался мной, и, конечно же, старался подражать мне, походить на меня. Вероятно, по сей причине я поведал о своих «экспериментах» именно ему, а не кому-то другому. Увлечённый моей идеей и желая мне пособить, Игорь, не спрашивая моего разрешения, отыскал в телефонном справочнике номер Аллиной работы, и позвонил ей, проговаривая медленным голосом: «Мы интересуемся Вашими связями в последние два месяца, и хотели бы с Вами встретиться, чтобы поговорить об одном человеке». Он назвал и место встречи; остановку какого-то автобуса. В заимствованном от меня порыве самолюбования Игорь записал всё это на магнитофон, используя возможности телефонного аппарата своего папаши-начальника, снабжённого громкоговорителем.

            Когда Игорь, доставив мне плёнку, увидел мою кислую рожу, он явно опешил, видимо, такого не ожидав. Клянусь - он совершенно ничего не понял, когда я, «вместо благодарности», быстренько вытолкал его за дверь. Я долго не решался прослушать плёнку, ходил из угла в угол нервными шагами, только сейчас обратив внимание на то, что мои руки дрожали. То же самое чувствует, наверное, нашкодивший кот, не ожидавший последствий своих проказливых ужимок.

И всё же, после долгих колебаний, я решился.

            Поначалу плёнка издавала шипение наполненной шорохами тишины - слепка с объёма Игоревой квартиры. Затем пробурчала изменённым голосом Игоря: «Позовите Аллу». Телефонная трубка ответила ему голосом Аллы: «Да, я слушаю, кто это?» В её интонациях чувствовалась какая-то растерянность и тревога, как будто она знала,  ч т о  это за звонок. Я уверен, что гудки отбоя прозвучали  п о с л е  того, как Игорь выдал свою заготовку, то есть Алла слышала, что говорилось. Я ужаснулся. 

            Всю ночь я не сомкнул глаз, репетируя в голове, как мне разыграть свою неосведомлённость, если Алла заведёт разговор по поводу звонка. Я ощущал мурашки на спине от страха, что выдам себя. Однако, ни в ближайшие дни, ни в ближайшие недели она о звонке и не заикнулась. С одной стороны, гора свалилась с плеч: не надо больше опасаться своей реакции. С другой стороны - это меня поразило.

            Я мог вспомнить немало моментов, когда моё сознание, защищая меня от неприемлемой сюрреалистической «правды», запиралось в себе, блокируя участки «этой» кошмарной действительности. Но одно дело: я. И совсем другое: кто-то. Другой человек обязан вывернуть передо мной наизнанку свой мозг: как умеет выворачивать веки одна моя бывшая одноклассница.

            А то, что Алла могла просто не расслышать слов из бормотания магнитофонной записи, или отреагировала на неё как на неуместную выходку одного из своих бывших поклонников, или, наконец, умолчала о звонке, чтобы пощадить моё слишком восприимчивое и очень ранимое сознание: это мне тогда и в голову не приходило.

            В довершение всего, мамины слова о том, что, может быть, Алла согласна выйти за меня замуж только затем, чтобы, дождавшись рождения ребёнка, подать на развод и отсудить у меня квартиру, на удивление сильно запали мне в уши, и я не мог выковырять их оттуда, как ни пытался. Так бывает, когда притворяешься спящим, а веко - помимо воли -предательски дрогнет. Умом и сердцем я понимал, что Алла совершенно не такой человек, и что это полная чушь. Но (так же помимо воли) внушённое опасение, как банный лист, приклеилось и не давало покоя, выливаясь во что-то неконкретное, раздражающее, беспокоящее, присутствующее «за кадром».

            Мешала и совершенно нерелевантная мысль о том, что, если всё пойдёт по плану, и я стану женатым человеком - усилят подслушивание моей квартиры, и, так как я, допустим, буду делиться с Аллой, станут узнавать о моих намерениях и методах действий более радикально.

            Все эти, абсолютно высосанные из пальца не оформившиеся фобии ещё шире разлили во мне холодящую муть какой-то неясной тревоги.

            От Аллы я узнал кое-что дополнительное о её брате, моём тёзке. Оказывается, он работал сначала простым шофёром, потом водителем-«дальнобойщиком», теперь вкалывает на станции техобслуживания. У него есть машина, и он с семьёй недавно получил четырехкомнатную квартиру. Его жена, Дора, отлично водит машину и работает завхозом в детском саду. Она также шьёт дома за деньги по заказам. Более близкое личное знакомство оставило не очень приятное впечатление. Вертлявый, резкий, приблатнённый, изображающий из себя «делового», мой тёзка явно играл по жизни не свою роль. Талантливый автомеханик и водитель-ас, он мог быть интересен людям таким, как есть, но ему казалось, что быть автомехаником или шофёром - это малозначительно. Ему не давали покоя лавры звёзд кино и эстрады, и стереотипы киношных мафиози. А патологическая скупость! Когда я спросил, зачем он держит обувную щётку в полиэтиленовом мешочке, он поведал, что так она меньше высыхает, и можно экономить на обувном креме. А ведь у него и его жены отличные заработки и доходные халтуры... Но это только цветочки. Если говорить о ягодках, то у него обнаружились такие «завихрения» на почве жмотства и жлобства, о которых просто неудобно писать. Лучше вспомнить о его достоинствах, ведь он человек не мстительный, не злопамятный, не агрессивный, а, скорее, мягкий. Беда в том, что он явно стесняется своей мягкотелости и человечности, и это источник всех его внутренних проблем...

            С отцом Аллы я впервые познакомился в ресторане (где сам играл), куда вся их семья пришла «погудеть». Он произвёл впечатление «свойского», не вредного человека. Но я понял, что в их семье приняты частые кутежи и пирушки.

            Ещё через неделю позвонил Носатый, один из приятелей Саши Шейна, и нагло поинтересовался у меня, как «идут у меня дела» с Аллой З., в девичестве Рыбаковой. Я  спросил у него, кто он такой, чтоб задавать мне такие вопросы. Тогда он, как бы между прочим, лениво проинформировал меня, что на работу в «Центрвывоз», где работает Алла, не берут без тщательной проверки. Я тут же отпарировал, заметив, что, может быть, ни один работник «Центрвывоза» не знает, что его во время устройства проверяли органы. Носатый, как ни странно, согласился. Не желая продолжать этот разговор, я быстренько подвёл под знаменатель гудки отбоя.

            Что ж, не исключено, что сотрудников «Центрвывоза» действительно проверяют, ну и что тут такого? Даже если это, допустим, и так: какое это имеет значение? Пусть Алла и могла быть примерной комсомолкой, выполнять какие-то общественные поручение, и потому пройти любую проверку - это ничего не значило в свете её полной аполитичности. Ординарная девушка. «Такая, как все». Это я и без того знал. Но под такой мимикрической оболочкой скрывается чистая и пылкая натура. И это другой пласт удивительных трансформаций реальности.

            Меня снова нагло и агрессивно провоцировали. И опять я не был уверен - на что. Либо пытались повредить моим взаимоотношениям с Аллой, либо, наоборот, провоцировали на то, чтобы я всё сделал назло мерзким стукачам.

            А то, что я собирался жениться не на «соратнице по борьбе» - так в этом были и свои прелести. 

            Возвращаясь мыслями к поганым рожам Шейна и Носатого, я подумал о том, что даже если Алла (зная мои убеждения) скрывает от меня, что собирает на работе - по комсомольской линии - какие-нибудь взносы (чему бы я не удивился): так ведь и я сам вовремя посылаю в Институт Культуры собственноручно написанные контрольные по истории КПСС, и сижу на лекциях по этому предмету, а в тетради рисую кукиш на всю страницу с буквами Н-А-Р-О-Д, или советского судью без портков на кровати, с пистолетом, приставленным к срамному месту, и с подписью «Встать! Суд идёт!».

(Конец Первой Книги)









Лев ГУНИН

 

ЭТА ИГРА 
   (ВОЗМЕЗДИЕ)


 роман-самопародия


                                     ВТОРАЯ КНИГА



                 МАРТ (продолжение), 1985.

            О том, кто стоял у истоков советской империи, я понял ещё на втором курсе музучилища, перелистывая редкую книженцию 1920-х годов с поименным списком первого советского правительства. Я подозревал, что и у истоков конца этого рукотворного мира тоже будут стоять  о н и. И вот, теперь, могильщики зашевелились. Я ещё не вполне понимал, зачем им нужен развал ими же возведенного здания, но уже тогда предполагал, что их исторический движитель сродни многоступенчатой ракете, очередная отработанная ступень которой им больше ни к чему. И ловить рыбку в мутной воде развала тоже будут они же...
           
            Этот опасный период приближался с неумолимостью курьерского поезда, и я, чувствуя теперь близость красной черты, должен был дать последний бой в борьбе за личное счастье. Не до конца ещё уверенный в том, что правильно решил ребус, я всё же строго придерживался принятой рабочей гипотезы: мы двое, Алла и я, в одинаковой степени жертвы тех, кто решил закулисно свести нас вместе, чтобы окончательно подорвать моё и без того достойное сожаления существование. Эти влиятельные закулисные игроки просчитали мои реакции, моё предполагаемое взаимодействие с Аллой как разрушительное, и потому остановили на ней свой выбор. Вторую половину моей рабочей гипотезы составляла догадка о том, что они ошиблись, и теперь, осознав это, будут пытаться расстроить наш брак.
           
            В такой ситуации со многими неизвестными ключевым становился пункт просчёта: иными словами, где, когда и при каких обстоятельствах могли присмотреться к Алле, и...  просчитаться... при всём при этом...

            Если бы мне удалось прояснить этот пункт, то удалось бы и переиграть своих незримых соперников...

        И тут мне пришли на ум рассказы Аллы о её поездке в Болгарию. Действительно, где и при каких других обстоятельствах могли внимательно оценить её "просто так", из спортивного интереса, тогда ещё без всякой связи со мной? Где ещё могла Алла, не стукачка, не какая-нибудь комсомольская сучка-карьеристка, не состоящая в членстве никаких местных комитетов, столкнуться лицом к лицу с людьми из КГБ и с видными, связанными с органами, членами КПСС? К каждой группе туристов из СССР за границей приставлены один-два кагэбэшника, а в составе такой группы обязательно найдутся несколько отнюдь не рядовых партийцев. Алла побывала в Болгарии по профсоюзной путёвке. Судя по её словам, вместе с ней в этой поездке участвовали, кроме двух-трёх обычных девушек, видные представители местных советских, партийных и хозяйственных органов. Если бы это было на несколько лет раньше, Аллу вряд ли пустили бы за границу, учитывая, что её родная тётка (сестра её мамы), бухгалтер по профессии, отсидела несколько лет за финансовые преступления. Близко познакомившись с тётей Броней, я не мог поверить, что эта тихая, культурная женщина могла участвовать в финансовых махинациях. Вполне возможно, что её подставили, сделав "крайней" и заставив расплачиваться за чужие афёры.

            Но времена изменились, и даже девушку с "семейным пятном" пустили позагорать на Лазурном Берегу Средиземного моря. Главное, что Алла была обычной работящей девушкой без особых и претензий и с совершенно аполитичным мировоззрением.

            Мать Аллы слыла в Бобруйске "блатной дамой": то есть могла "достать" "по блату" дефицитные товары и вещи. Она много лет проработала в магазине "Оптика", и советские, партийные и хозяйственные деятели отоваривались именно у неё (точно так же, как все они предпочитали фотографироваться не у кого-то другого, а именно у моего папы). В обмен на котирующиеся у фарцовщиков очки, оптику и оправы, она умела "доставать" себе и "кому надо" лекарства, престижные вещицы, и прочее. За свои услуги могла брать внеочередным отпуском или больничным, направлением к хорошему врачу, или другими услугами. Всю Аллину семью обслуживал "персональный" зубной врач. Алла, её мама и папа чуть ли не каждый год ездили в санаторий по льготным путёвкам. Её отец, инструктор-учитель по вождению автотехникума, использовал служебную грузовую машину не по назначению, а для собственных нужд, или на ней же халтурил. Государственный бензин без ограничений заливался в техникумную "Волгу" для личных поездок.

 

Как уже было сказано, с отцом Аллы я познакомился в ресторане, куда вся семья отправилась "погудеть". Со сцены, где я играл на клавишных инструментах, я наблюдал за ними не без известной симпатии. В перерыве я пообщался с главой семьи с глазу на глаз, и обнаружилось, что я разговариваю с ним легко, без напряжения: как учитель с учителем.


            В отличие от родителей, Алла, работая в "Центрвывозе" (т.е. в конторе грузовых автоперевозок на железнодорожной станции Березина), "доставала" билеты на поезд для родственников, друзей и знакомых совершенно бескорыстно. Сестра Аллы, Аня: диспетчер на новой автостанции, совмещённой с железнодорожной станцией Бобруйск. Их брат был водителем-асом и работником автосервиса. Он (как и его отец) мог "с закрытыми глазами" "разобрать и собрать" автомобиль. Совсем недавно он получил государственную четырёхкомнатную квартиру, имел личный автомобиль самой престижной модели, и, уйдя из "дальнобойщиков", подался на "блатную" работу в автосервисе. Его жена, завхоз в детском саду, лихо водила машину и шила по заказам на дому, зашибая приличные деньги.


            В общем, семья работников транспорта и бытового обслуживания.


            Эгоистичная эпоха, диктатура хапуг и засилье завхозов наложили свой отпечаток на весь клан Рыбаковых. Дети материального мира, они вписались в него телами, но их души при этом оставались чисты. В обстановке всеобщего рвачества и разнузданного разгула разбазаривания общественной собственности они пытались быть "как все". Но, не давая наглецам и паразитам сесть себе на голову, сами они были из другого теста. В отличие от подавляющего большинства тех, кто "как все", они оставались настоящими работягами, не чурались и не стыдились никакого труда, и всё, за что брались, делали на совесть. Потому и скопить ничего существенного не удавалось, что свои ресурсы они тратили на вечеринки с друзьями и соседями, и на бескорыстную помощь родственникам и знакомым.


            Если кто-то заранее рассчитывал столкнуть наши семьи, и на этом планировал построить для меня дополнительную ловушку, он просчитался. Действительно, мой отец слыл очень щепетильным человеком, и даже фотобумагу для своих собственных нужд покупал в магазине, хотя у него на работе её было навалом. В слякоть и стужу он ездил по районам, в захолустные деревни и посёлки, снимал с коллегами групповые фото в школах и клубах, и мог половину своей работы не регистрировать, деля доход на троих. Но он, как ни напирали товарищи, всё оформлял официально, и, будучи заведующим фотографией, вносил в ведомости любую потенциальную халтуру. Его напарники дулись, и в отместку сбрасывали на него свои обязанности. А он тянул лямку за троих, и подорвал своё итак разрушенное ранением на фронте и инвалидностью здоровье. Мама тоже была исключительно чистоплотным человеком во всём, что касалось законопослушания и уважения к общественной собственности. Мои родители были редкостно начитанными, эрудированными, интеллигентными и культурными людьми. Но и Аллина мама оказалась начитанным человеком, знала массу разных вещей, и, окончив в своё время музыкальную школу, имела хорошее представление не только о песенном репертуаре (она пела в народном хоре), но и о классической музыке. Так что отличия семьи Рыбаковых от семьи Луниных были, скорее, косметическими. Разные люди, разные семьи, но ни в той, ни в другой не было монстров, не считая меня, Вовочки Лунина. Самое страшное заключалось в том, что и я не был им, просто он входил в меня в самые судьбоносные и ответственные моменты, провоцируя трагедии. Уже через секунду я снова становился обычным, нормальным парнем, но время вспять не вернёшь, и кардинально нелепое действие или решение уже ничем нельзя скомпенсировать...


            Поэтому я с самого начала испытывал по отношению к Рыбаковым нечто вроде вины, сознавая, что их самое дорогое, самое нежное и светлое существо, их всегда весёлая, озорная, задорная, горящая желанием всем помочь и всех обогреть Аллочка достанется такому типу, как Вовочка Лунин. И острее всего это щемящее чувство вины накатывало на меня в гостях или в присутствии Иды, сестры Аллиной мамы, и её мужа, Семёна. Это были простые, честные люди; такие же работяги, как Рыбаковы. Они жили в сельской местности, в райцентре Глуск, и даже разговаривали на белорусском сельском диалекте. Начальник цеха, Семён считался в своём кругу столяром и слесарем высшего разряда, равных которому во всём Глуске не сыщешь. И он, и она состояли в коммунистической партии, довольно рано получив партийные билеты. Ида "вышла" из бобруйской фабрики имени Дзержинского, откуда выходили все женские партийные кадры города и области. Он - член бюро райкома, она член райкома.

Приезжая к ним в гости, я был в восторге от естественности и простоты их деревенской обстановки. У них в доме царила особая атмосфера, без всяких претензий и заносчивости; на стенах - обыкновенные сельские коврики, и простые полосатые половики под ногами. Но всё до невероятности чистенькое, светлое, радовало сердце и душу. Их дом был наполнен неким богатым содержанием, вызывая во мне почти зависть и трепет. Я будто попадал "домой", в своё далёкое детство, и не хотелось никуда уезжать, словно я приехал к себе самому. Забегая вперёд, замечу, что не случайно во время или по окончанию сессии в Минском Институте Культуры отправлялся не в свой родной Бобруйск, а на трясучих и допотопных перекладных сельских автобусах заезжал по дороге в Глуск к Э-нам.


            Чаще всего я отправлялся в Глуск из Осиповичей или Пуховичей, добираясь туда из Минска на пригородных электричках. Романтика вечерних электропоездов; романтика ночных районных автобусов, мчащихся через лес от одного районного центра к другому; не сравнимые ни с чем полевые запахи, звуки, пейзажи; блестящая под Луной гладь белорусских рек и речушек; и манящие огоньки придорожных деревень и посёлков, с их домашним теплом и человеческим уютом среди топей, перелесков и полей... И, так же, как выстраивались пейзажи, выстраивались образы недостижимого слияния с родным белорусским говором, с родной природой и единственным, уникальным обаянием каждой местности.

 

А в конце марта произошло новое странное событие.

 

Как-то, проводив Аллу на такси, я вернулся домой, и решил сменить нижнее бельё. Не зажигая света, я приблизился к дверце шкафа, и только тогда заметил, что она неплотно прикрыта, а не заперта, как обычно, на ключ. Меня это насторожило и расстроило. В тот период я уже давно не замечал ничего подозрительного, ничего такого, что могло бы навести на мысль о "визите" непрошеных гостей. И вот: на те! Стоило выйти за дверь на каких-нибудь десять минут: и уже дверь шкафа открыта. Из-за досады сильней захотелось спать, и, вспомнив, что я уже дважды за день принимал ванну, я, по-прежнему в темноте, нащупал в ящике пару белья, переоделся, и завалился в кровать.

 

А утром я рассмотрел на себе незнакомые шорты-трусы, такие, что одевают спортсмены на матчи и тренировки. У меня таких отродясь не было в доме!

 

Несколько дней происхождение этих шорт не давало мне покоя, а дней через пять я вдруг стал часто бегать в туалет, ощущая пугающее жжение. Один приятель дал мне "домашний верификатор" инфекции, нечто типа "лакмусовой" полоски, и тест показал, что инфекция есть!

 

Если бы я оказался законченным подонком, то, разумеется, не стал бы рассказывать об этом Алле. Но так мог поступить, к примеру, герой агеевского романа, только не я. Однако, то, к а к  я представил эту исключительно тонкую и деликатную проблему, поставило почти что знак равенства между мной - и персонажем "Романа с кокаином".

 

К тому времени Валера (музыкант, сотрудничавший с "Карасями", и, одновременно, дипломированный врач) не отказался помочь мне со всеми анализами, не выявившими возбудителя инфекции, но у меня не хватило такта и присутствия духа сообщить ей об этом. Я опасался, что в её глазах этот факт (то, что я устроил себе проверку) будет выглядеть как доказательство моей "вины", то есть: как закономерный итог моих прошлых связей. Но, утаив его, я сделал ещё хуже, потому что, не зная причины, она не могла знать, отчего только с её стороны можно теперь докопаться до источника проблемы. Вполне закономерно и естественно, что она возмутилась, когда я предложил ей показаться врачу. Разве подобное предложение не должно было прозвучать для её нежных ушей, как прямое обвинение в её адрес? И только такой толстокожий тип, как Вовочка Лунин, способен был этого не осознать. Разумеется, после шока, в который её должны были ввергнуть уже мои первые слова, все дальнейшие уточнения - об анализах, и о том, что у меня есть врач, которая могла бы всё устроить, - только сыпали соль на рану. Только такой толстокожий тип, как я, мог в ослеплении стресса начисто «запамятовать», что Алла исключительно стойкая "снаружи", но очень ранимая внутри, как пел в фильме "Бриллиантовая Рука" незабываемый Андрей Миронов.

 

Можно только представить себе, чего ей стоило без слёз заявить, что она полностью здорова, что у неё ничего н е  м о ж е т  б ы т ь, что она не пойдёт ни к какому врачу, и что, вообще, между нами всё кончено.

 

И она порывалась и впрямь одеться и уйти.

 

Что было бы, если бы она осуществила своё намерение? Как бы сложились наши судьбы? Была бы она счастлива с кем-то другим (или оставшись старой девой)? Позже, когда я вполне осознал, что ей уготовано со мной, меня часто посещали эти мысли. Но мне почему-то всё время казалось, что без меня судьба припасла бы ей ещё более драматический исход, и что, связав свою жизнь со мной, она избегает чего-то, ещё более зловещего. Было ли это навязчивое предчувствие очередным проявлением (и оправданием) эгоизма, определявшего для меня намерение бороться за Аллу до заключения нашего официального союза, или за ним стояло нечто в самом деле серьёзное: моя способность по каким-то еле уловимым знакам и приметам определить её ещё более трагическую судьбу без меня?

 

 Как бы там ни было, мне удалось её удержать, не дать ей уйти, и она тут же ударилась в слёзы. Я стал её утешать, успокаивать, и, казалось, что мне это удалось, но с моего языка немедленно сорвалась история о неведомых шортах в моём шкафу, и о моих подозрениях насчёт их происхождения и роли в истории с инфекцией.

 

  Понимал ли я, что для такой - ясного ума, но земной и практичной девушки, как Алла, - мои "сказки" о вероятных методах спецслужб относительно моей скромной персоны выглядят как нелепая попытка оправдания, или как разговоры не совсем здорового человека? Я вряд ли ошибусь, предположив, что виной всему моя постоянно растущая неспособность представлять свои дела в выгодном для себя свете. Вероятно, посттравматический стресс в результате драм всех последних лет стал настолько зашкаливать, что моя общительная натура и способность к убеждению подверглась коррозии. Именно по этой причине я перестал объективно представлять вещи, прежде всего, себе самому. А ведь я прекрасно знал, что существует ещё одна вероятность и более рациональное объяснение вспышки инфекции. Расстроившись из-за чужих шортов в шкафу, я, вероятно, пережил достаточно сильное потрясение, ставшее испытанием для моей иммунной системы. Огорченный и подавленный, я изменил своей интуитивной привычке последних месяцев залезать в теплую ванну перед сном, а это, в свою очередь, воодушевило микробов. При таком возможном сценарии безобидные микроорганизмы, обитающие в других закоулках здорового человеческого организма, вдруг перебираются не туда, куда им положено, и становятся серьёзной угрозой здоровью, а то и жизни.

 

Вот какую, вполне правдоподобную, "сказку" я должен был, используя всё своё красноречие, рассказать Алле, мечтавшей стать врачом. Увы, минская Люда оказалась, похоже, последним человеком, с которым моё красноречие ещё могло возродиться.       
           

            Забегая вперёд, замечу, что гораздо позже всё же нарисовалась трихомонадная инфекция, но о её источнике (то есть, другой инфекции) и происхождении мы, разумеется, никогда не узнаем...

 




                КОНЕЦ МАРТА, 1985.

            В марте Алла несколько раз приходила в ресторан, где я играл, со своими родственниками, и мы с ней несколько раз ходили в гости в её сестре, Анне. Её муж, Фима Р., добряк с чёрной шевелюрой и голубыми, как небо, глазами, был одним из тех людей, рядом с которыми становится спокойно на душе. Он, как добрый волшебник, нюхом чувствовал, что именно больше всего необходимо любимым им людям в данный момент, и, по мере возможности, совершал маленькие чудеса. В Алле он души не чаял, как будто она была его дочкой, и старался пролить хотя бы каплю бальзама на её исстрадавшуюся невидимую плоть.

 

Тогда мы уже подали (благодаря помощи Евдокии Макаровны) заявление в бобруйский ЗАГС Ленинского района. И, хотя приближался срок, отделённый двумя неделями от того момента, когда наши Аллой отношения должны быть скреплены официальной печатью, у меня не было никакой уверенности в том, что Аллу никто не уведёт, не увезёт на незнакомой машине, как Люду, как Алю, не отговорит от замужества, или не заставит шантажом и угрозами от меня отказаться. Мою задачу затрудняла линия поведения самой Аллы, старавшейся не демонстрировать ни своих вкусов, ни привычек, ни убеждений (если таковые вообще у неё есть), и это меня огорчало.  Даже во сне я пытался разгадать эту загадку, мне снились кошмары, и я не находил ответа. Её безличность, скрытность в вопросах предпочтений казались мне намеренными, деланными. Что руководило ей в её стремлении завуалировать свои привычки и особенности: опыт? внутреннее женское чутьё, переросшее в убеждение, что именно так надо себя вести со мной? или умелое руководство со стороны старшей подруги, Люды, которую за возраст и комплекцию на их работе за глаза называли Аллиной бабушкой? Или к тому привели мои собственные заумные и странные разговоры?

 

Упорство, тонкость и настойчивость, с которыми она придерживалась - без всяких отклонений - этой линии, выдавали в большей степени не интуицию, не чутьё, а чёткое и ясное умозаключение, мыслительную установку, каждый пункт которой стал на время для Аллы законом. Эта великолепная работа ума - безусловно, её собственного, - итог поразительной наблюдательности и чёткой логики: выдавали осознанное стремление. Итак, значит, она разобралась, кто я такой на самом деле, какие дикие звери дремлют во мне в клетках невидимого зоопарка, и какой ей надо быть, чтобы не разрушить наши с ней отношения. Она оказалась очень хорошим психологом. Но, если она разобралась, чего ожидать от меня, какие её ждут со мной огорчения и лишения, почему же не разорвала фактическую помолвку, почему не забрала своё заявление из ЗАГСА? Что это было? Любовь? Жалость? Тяга к иному, более сложному, миру? Что заставляло её сдерживать себя, не повышать голоса и не жестикулировать в разговоре (семейная привычка), не молчать, но и не возражать, когда я начинал свои заумные рассуждения?

 

Именно тогда и нарисовалась история с комсомольским билетом.

 

Однажды, на полу в коридоре, возле двери и вешалки, я заметил потрёпанный листок из какого-то журнала. Оказалось, что это фрагмент списка комсомольцев группы автотехникума, возможно, составленный самой Аллой, с её собственной фамилией и номером комсомольского билета. Как раз в этом месте не хватало кусочка бумаги, и номер этот нельзя было прочитать полностью. После 1742... шли цифры 91. Гораздо позже выяснилось, что и этот листик, и номера комсомольских билетов: всё было фальшивкой, провокацией. Кто-то, подбросивший этот листок, хотел представить Аллу комсоргом группы, что не исключало бы и членства в месткоме, а это для меня было бы как серпом по... молоту. Я заподозрил с самого начала, что листок не аутентичен, и оставалось только это доказать. Но как попросить Аллу показать номер её комсомольского билета? Ей неизбежно покажется, что я её в чём-то подозреваю. Эту задачу я не мог решить долгое время.

 

С Искринкой, Искоркой, с задорной, насмешливой, остроумной, согревающей душу Аллой каждый день мог стать для меня праздником. Но и с праздником в сердце я, вместо радости, отравлял ей и себе жизнь. И, в числе прочего, номером комсомольского билета...     

 

          
          КОНЕЦ МАРТА – НАЧАЛО АПРЕЛЯ, 1985.

Именно поэтому вопросы, выдвигаемые моим и её решением, создавали новые проблемы, не уменьшая количество предыдущих.

 

Ведь я, зная себя, и с уверенностью теперь, что она раскусила мою натуру, пуще прежнего переживал из-за того, что она может ещё передумать, отказаться даже в последний момент, в последние дни. А тут ещё вся пирамида власти, начиная с моего непосредственного начальства, кончая сотрудниками КГБ и работниками Райкома и Горкома, готовыми в любую минуту противостоять моему нестандартному, "неадекватному" мышлению, моему непредсказуемому образу действий. И тому, что я не в тюрьме и не в психушке, я был обязан их благодушному настроению и милостивой терпеливости к моим проделкам.

 

Работа в ресторане, относительное спокойствие давались мне, безусловно, не просто так, а как аванс, как подачка, призванная усыпить мою бдительность, обусловить моё если не примерное, то хотя бы приемлемое поведение. Меня это и настораживало: то, что мне дали временную передышку, что именно теперь меня особенно не тревожат, не вызывают "на ковёр" в отдел культуры районного горисполкома, не травят провокациями и диверсиями.

 

Тем временем, приближался день, когда мы с Аллой должны были расписаться в районном ЗАГСЕ, возглавляемом Евдокией Макаровной Гусак. День бракосочетания.

 

И, одновременно, инфекция прогрессировала, и мне становилось всё хуже и хуже. Можно представить себе, насколько мне было худо, и в какое я впал отчаянье, если отважился обратиться приватно к известному в городе своими грязными и грубыми скабрезностями, сексуальными домоганиями, вопиющими оскорблениями пациентов и садистскими штучками урологу Раеву. Его терпели и покрывали местные власти и медицинские бюрократы лишь потому, что Раев слыл поистине блестящим специалистом. Этот человек обладал феноменальным обонянием, и по запаху мог определить не только наличие инфекции, но, говорили, даже её тип. Разумеется, это не давало ему права, цинично щурясь и старая придать своим словам особую хлёсткость и оскорбительность, говорить молодой пациентке: "Пизда должна пахнуть пиздой, а не Красной Москвой".

 

Раев был заметным человеком с гладко выбритыми щеками, ближе к носу испещрёнными красными прожилками капилляров. Зав. урологическим отделением Морзоновской больницы (через дорогу - наискосок - от моего дома), он придерживался строгого отношения к персоналу и держал свой коллектив железной рукой. Привольно жилось в его коллективе только вызывающе наглым и грубым врачам-мужчинам (женщин он недолюбливал), на более скромном уровне повторяющим его подвиги. В быту и в общении с коллегами он скрывал свою пошлость, свой вызывающий цинизм за маской лишённого индивидуальных черт поведения.

 

Именно Раев спас меня от смерти, когда, только-только окончив 9-й класс, на летних каникулах я попал к нему в отделение с острым, угрожавшим летальным исходом пиелонефритом. Это случилось вскоре после серии судилищ надо мной, устроенных в моей же школе партийными властями и начальством местного КГБ. После уроков, или посреди учебного дня, весь класс моих соучеников оставался сидеть за партами-столами, и в классную комнату входил представитель партийных властей - работник идеологического отдела с папкой под мышкой, и представитель КГБ с портфелем, который ни разу за всё время не открывал. Председательствовала на этих расправах Перфилова, Мария Михайловна, наша учительница истории и рьяная коммунистка-партийка. Именно она заварила всю кашу, подчеркнув четыре совершенно безобидных предложения в одном из моих школьных сочинений, в которых усмотрела что-то крамольное. Муж Марии Михайловны, в своё время известный лётчик-испытатель, погиб в ходе одного из испытательных полётов, оставив безутешную вдову с маленькой дочуркой на руках, и с тех пор Перфилова мстила всему свету за своё горе, и особенно всем молодым людям, в которых видела хотя бы каплю гуманитарного интеллекта. (Своих учеников с техническим или математическим складом ума она, наоборот, обожала).

 

Все трое взрослых выступали стороной обвинения, предъявляя мне нешуточные претензии в чуть ли не антисоветской деятельности, и вызывая к доске свидетелей - моих соучеников, - которые бесстыдно сочиняли "мои" (якобы) высказывания, привирая настолько, что даже судьям становилось не по себе. Ведь они хорошо понимали, что эта изобретательная, оголтелая и циничная ложь предполагает, что у выступавших нет ничего святого, и что за подобную изобретательность и выдумку самих свидетелей гораздо легче обвинить в антисоветчине, чем меня.

 

Особенно изощрялись в обвинениях Саша Айзенбандт (недавно взявший фамилию отчима, Устименко) и Боря Фабрикант, и другие лидеры класса, которым для поступления в институты и университеты нужна была безупречная характеристика из школы.

 

Самого меня допрашивали с пристрастием, выстраивая убийственные вопросы-ловушки, каждый из которых потенциально таил в себе дорогу в тюрьму или психушку, и мне требовалось всё моё самообладание, весь мой умственный потенциал, чтобы переиграть асов дознания с университетским курсом философии, логики и психологии за спиной. И всё равно эта история кончилась бы для меня печально, если, в лице партийного идеолога-антиклерикала я не нашёл бы тайного союзника, которому импонировал мой чисто-"материалистический" интерес к дохристианской части Библии, где я пытался рассмотреть физическую проекцию древних культов жертвоприношения на ментальный носитель. И в самом КГБ у меня неожиданно нашлись адвокаты, недовольные вмешательством "некомпетентных товарищей" в их вотчину, и ставившие палки в колёса напущенной на меня костоломной машине.

 

Но даже их негласной помощи оказалось бы недостаточно, не будь на моей стороне нескольких исключительно честных и порядочных людей, с риском для себя бросившихся мне на выручку из принципа, из сострадания ко мне самому, или из уважения к моей всеми любимой и ценимой маме. Среди них были психиатр Эдуард Васильевич Лафицкий, которому передали меня под наблюдение после моего недавнего возвращения из наркодиспансера при одной из больниц Москвы, куда я попал прямо из московской школы с английским уклоном, где проучился с сентября по декабрь, и куда потом недолго ездил на уроки уже из больницы [невиданная поблажка, благодаря маминым столичным связям, мужу её приятельницы, большому чину в КГБ, Исаю Смушкевичу, полковнику ГРУ Вл. Р. - начальнику (по московской Высшей Школе КГБ) разведчика Олега Уварова, и бывшим маминым ученикам Валере - по-моему, работавшем в ГРУ - и Вале Богдашёвым], и член КПСС, завуч моей школы номер 5, Григорий Борисович Эпельбаум.

 

И, разумеется, даже отваги всех, кто заступился за меня, оказалось бы недостаточно, если бы не героическое поведение моего отца, инвалида войны, героя войны и труда, которого дважды вызывали в КГБ на беседу обо мне. На вопрос, есть ли у нас дома подпольная радиостанция, мой папа ответил: "Конечно, есть: под полом". Возможно, не в последнюю очередь, именно за свою родительскую преданность непутёвому сыну мой папа заплатил потом болезнью сердца и свои будущим первым инфарктом. Так моё не злое, но радиоактивное нутро оставляло вокруг меня одну пустыню и превращало жизнь самых дорогих мне и самых близких людей в ад.

 

Мне самому тогдашние события тоже не прошли даром.  

 

Это перенапряжение всех моих сил, это сильнейшее потрясение, видимо, подорвало мою иммунную систему, и пиелонефрит не заставил себя долго ждать. С него и начались все мои последующие урологические проблемы, через десяток лет обострённые той самой, описанной в одном из моих предыдущих дневниковых романов (Заводная Кукла) рукотворной инфекцией.

 

Следующим летом, сразу после нового судилища, устроенного мне уже в 10-м классе перед самым окончанием школы, у меня было тяжёлое воспаление лёгких. Видимо, снова моя иммунная система под воздействием сильнейшего стресса дала сбой, и тут же очередная, пульмонологическая, инфекция воспользовалась этим. В Морзоновской больнице, рядом с домом, я умирал в палате на четверых от пенициллиновой аллергии, которую не только проморгали, но умудрились "не замечать" неделю, несмотря на ярко-красную сыпь - покрывшую всё моё тело и все внутренности, как будто кто-то лишил врачей и медсестёр глаз. Моя мама тогда в очередной раз спасла меня от смерти, когда "подняла на ноги" "всю больницу" и задействовала все свои связи и знакомства.

 

Возвращаясь к предыдущему лету и к Раеву, я так никогда и не понял, почему этот законченный циник и пошляк сделал для меня всё, что только возможно, и даже больше, вытащив меня буквально с того света. Что двигало им? Еврейская солидарность? Врачебная амбициозность, подпитанная сложным случаем? Сочувствие, которое он прятал под имитацией толтокожести? Почечные колики - чудовищная боль, страшнее которой, говорят, нет ничего не свете, - дважды потеря сознания (повезло, что обошлись нашатырём; второй раз - во время анализа крови из вены), интоксикация, уже почти на уровне необходимости диализа. В одном я уверен: Раев уделял мне гораздо больше времени и внимания, чем другим пациентам, не потому, что в отделении не было на тот момент более серьёзных случаев, не ради моей мамы (которую уважал: одну из немногих женщин), и не в связи с другими внешними факторами. Нет, это было что-то глубоко личное, какая-то необъяснимая симпатия, некое - неожиданное в таком человеке - сострадание. Его глаза глядели на меня так, будто мои страдания причиняли ему самому невыносимую физическую боль.

 

И вот теперь, через почти 15 лет, я, скрепя сердце, снова обратился к нему. В отличие от прошлого, Раев теперь позволял себе - лишь слегка завуалированную - циничную иронию и грязные недомолвки. И всё же особое его отношение ко мне до конца не исчезло. Он организовал для меня все необходимые анализы, но возбудитель инфекции не был найден. К сожалению, и повторный тест тоже не показал на тот момент никакой инфекции, и, таким образом, антибиотики я не получил.

 

Оставалось последнее: уговорить Аллу сдать анализы; разумеется, не через Раева, циника и пошляка. Я договорился об этом в принципе через маму одного малолетки-клавишника, которая работала врачом в другой больнице. Я надеялся, что Алла сможет получить антибиотики на нас двоих, и тогда я спасён. Пришлось вторично завести разговор с Аллой на эту тему, и опять, как и в конце марта, он пошёл "не по той" колее, а моя сволочная натура заиграла тут в полную силу.

 

Начну с того, что (о, ужас!) я не взял её нежно за руку, не объяснил как можно мягче всю мою ситуацию, а завёл резкий и настойчивый разговор, будто это она была виновата. Я настаивал, чтобы она пошла и сдала анализы, и, если что, выпросила антибиотики не только для себя, но и для "партнёра". И это в Бобруйске, чемпионе культа сплетен, переплюнувшем Одессу, Жмеринку и Бердичев! В Бобруйске, где - после такого Аллиного похода - весь город немедленно был бы в курсе, что "дочь зав. Оптики С. Рыбаковой спит со своим женихом до свадьбы, и что оба они подцепили где-то штамм "весёлой болезни".

 

Но это была только прелюдия. Мой мефистофельский монолог, даже не предполагавший диалога, зашёл ещё дальше, когда я велел ей (сжавшейся в комок и потерявшей дар речи) - для предупреждения возражений врачихи и требования, чтобы сначала я пришёл к той на приём и сдал анализы, заявить, что несколько дней воздержания убирают у меня все симптомы, а у неё самой - нет. Я фактически добивался, чтобы она по собственной воле объявила себя переносчицей инфекции, со всеми вытекающими из этого возможными катастрофическими для неё последствиями. Добиваться от возлюбленной, чтобы она совершила ради тебя такое социальное самоубийство: по своему типу тот же паттерн, что и просьба к любимой добровольно лечь вместо тебя на камень кровавого жертвенника. Если б я хотя бы просил! Нет! Я обращался безжалостным, требовательным тоном, каким говорил бы с ней похититель, требующий выкуп. Никакой чудовищный животный страх перед повторением пиелонефрита не мог ни оправдать, ни даже смягчить моего поступка. Тем более что это была Аллочка, Аленький Цветочек, с нежной душой и железной волей, умница, труженица, добрая фея. И только такой сатир, как я, был способен перешагнуть через это из-за собственного страха, безволия и малодушия. Жалкий трус. Антигерой.

 

И в этот раз я увидал её слёзы, хотя такие сильные духом, как Алла, не плачут. И снова она порывалась уйти, со словами, что уйдёт навсегда. И опять мне стоило громадных усилий удержать её, но, как только она успокоилась, я пробормотал чуть слышно (это была уже запредельная подлость), что её отказ пойти к врачу и сдать анализы может "расстроить нашу свадьбу"... И, лишь выдержав многозначительную паузу, добавил: "...если накануне свадьбы я вдруг загремлю в больницу...".

 

Что помешало самой Алле немедленно, сию же минуту разорвать со мной после этих слов, и вычеркнуть меня из своей жизни?

 

Тем не менее, у неё хватило благоразумия и выдержки, чтобы до самой свадьбы тянуть с исполнением моей просьбы, высказанной в форме требования или даже приказа.

 

Уже только одно это событие должно было отравить всю нашу дальнейшую жизнь, невидимой тенью продолжая лежать на будущем.

 

          

          АПРЕЛЬ - ИЮНЬ, 1985.

Во время торжественного бракосочетания свидетелями были сын маминой подруги Розы и мой приятель - Лёня Лерер (один из друзей Виталика) - и Аллина двоюродная сестра Рита. В ЗАГС пришёл и Аллин старший брат, а также её лучшая подруга, Люда с Форштадта. 20 апреля 1985 года погода была солнечная, но грустная из-за тучек, неповторимым образом набегавших и затенявших солнце, как слёзы радость, словно пьесы Шопена с быстрым чередованием мажора и минора.

 

И настроение у всех в этот торжественный день было под стать погоде. На душе было светло, но грустно, и все это чувствовали, не сговариваясь, будто светлая печаль разлилась в воздухе из каких-то высших небесных сфер.

 

Странно: все присутствовавшие слышали приглушённую музыку, источника которой никто не мог угадать. Кто-то заметил, что музыка, вероятно, доносится из кафе напротив, но кафе было закрыто, и, к тому же, звенящие звуки фортепиано хрустальными палочками неслись будто из ничего, так тихо, так нереально, как будто находились у каждого в голове.

 

Виталик прибежал с цветами поздравить нас, и на нём тоже лежала печать доброй грусти и печального юмора. У него был срочный и нервный заказ, но, не смотря ни на что, он сделал всё, чтобы придти, и оставался, пока все не начали расходиться. Моё сердце укололи будто две булавки, как только я подумал о том, что мой брат обречён, что над ним висит Дамоклов меч неизлечимой болезни, и что, несмотря на смертный приговор страшного диагноза, он всегда успокаивает и утешает других, пытаясь вселить в сердце близких ему людей свет радости, оптимизма и надежды.

 

И в этот счастливый, праздничный день что-то трагическое мешало нам с Аллой, и всем другим ощутить полноту счастья. Будто предчувствие каких-то сегодняшних и будущих событий, печать великой красоты и великих страданий, не выпадающих на долю каждого смертного. Будто предвиденье нашей верности друг другу, замешанной на бедах и несчастьях.

 

И казалось, что по ступеням ЗАГСА мы спускаемся к невидимым кругам ада, таким, которые даже Данте не в состоянии был бы описать и представить. Но ждали нас внизу, перед нами, и полнота жизни, и счастье, и большая любовь.

 

              *                    *                  *

 

Свадьбу сначала справляли у Рыбаковых, в их собственном доме, куда набилась добрая сотня гостей. Я желал бы скромной свадьбы с минимумом приглашённых, в кругу родных и самых близких друзей, а не мещанской гулянки "разлейся, море". Но в таком городе, как Бобруйск, и особенно на Рабочей улице, где жили Рыбаковы, это не представлялось возможным. Получилась свадьба сумбурной и шумной, и тосты произносились наперегонки, чуть ли не одновременно, и в открытые окна врывался шумный перестук поездов с близлежащей железной дороги. Галдёж гостей был таким беспредметным, как разговоры соседей на скамейке у подъезда.

 

В довершение, в конце вечера Аллины и мои родители умудрились повздорить, и это добавило печальной краски в без того необъяснимое оцепенение двух последних недель. И только сама Алла не давала мне впасть в меланхолическое уныние, своей заразительной энергией, шутками и оптимизмом ставя преграду между удручающей действительностью и моим восприимчивым и ранимым сознанием. В моей уютной кооперативной квартире, в привычной обстановке, и с заводной, весёлой, молодой женой я забывал о невидимой паутине трагедий, висящей надо мной, и от обречённости папы и Виталика, от серьёзных болезней мамы, от старческого психоза дедушки нырял в своё гнёздышко: как страус, зарываясь головой в песок.

 

А перед глазами почему-то стоял двор Аллиных родителей и резкий контраст групповых снимков и сцен до и после пирушки. Повздорившие на свадьбе, наши родители вышли из дому рука об руку, притихшие, словно объединённые одной парализующей мыслью. Точно так же они как-то отстранённо ходили по двору и позировали для групповых фото перед свадьбой. Совершенно деревенский по виду двор; пожухлая прошлогодняя трава под ногами; деревянные заборы и сараи, на фоне которых сушилось бельё на верёвке; блеклые, серой гаммой, краски ранней весны... Всё было приглушённым, в полутонах, как и странное настроение, охватившее всех присутствующих.

 

Мои родственники, встав друг возле друга и друг за другом для группового фото, казались подёрнутыми флером, будто знали или чувствовали, что это фото окажется последним, где они вместе. Двоюродные братья моего папы, Донька и Люсик, и мой отец, казалось, чувствуя свою участь, смело глядят в лицо безжалостной судьбы. И только бабушка, которой оставалось жить всего пару лет, стояла с совершенно другим выражением на лице, освещённым совершенно невероятным, фантастическим светом, и, казалось, что её лицо отражает не только внутренний оптимизм и любовь к близким, но и знание о том, что есть жизнь после смерти. Мы с Аллой стояли между Люсиком и папой, словно наших ангелов-хранителей этого и того света. И только моя мама, красавица даже в свои годы, Фима, которого она держала под руку, и Света, Фимина жена, державшая мужа под руку с другой стороны, выглядели иначе.

 

А когда я смотрел на своего брата, стоящего позади меня, между мной и Идой, сердце обливалось кровью. С его редкой добротой и нежностью, с мягким, тонким юмором, поэт, художник и большой труженик, он был обречён страшной болезнью, с которой он итак уже прожил дольше, чем обычно живут. Преданней братьев, чем Виталик, не бывает на свете. Не я опекал и защищал своего младшего брата, но это он опекал меня и помогал мне во всём, как будто разница в возрасте в восемь лет была в обратную сторону. Без него, без его поддержки, физической и моральной, без его присутствия рядом - я не только лишался ментальной опоры, но оставался одиноким и беззащитным в пугающем меня, враждебном мне мире.

 

Глядя на фото, где мы с Аллой стоим среди её родственников, я боялся даже гадать, кого из них в будущие годы пощадит бег по минному полю: Жизнь.

 

              *                    *                  *

                             

А в воскресенье свадебный пир продолжался, но уже в ресторане гостиницы "Юбилейная", где время от времени я играл на клавишных на замене. Мне всегда нравился дизайн этого зала, с его приглушёнными тонами и подсветкой. Изысканное, галантное обслуживание, оригинальные, затейливые столики и стулья, шикарный интерьер, утопленная в глубине и со вкусом освещённая сцена и танцевальный "пятачок", двери и панно из тёмного дерева, тускло и благородно блестящие никелированные и бронзовые поверхности: всё переносило в особый, неповторимый, обостряющий чувства мир иллюзий. Посередине этого овального уютного зала с высоченного потолка свешивалась шикарная хрустальная люстра, вокруг которой вились галереи второго этажа-уровня, откуда взирали вниз, на танцевальную площадку, на людей внизу, на дерево и ковры нижнего уровня сидящие за столиками.

 

Мне всегда доставляло чувственное удовольствие тут играть. Но в тот вечер, во время моей собственной свадьбы, меня неожиданно поразил вид отца, "не вписывающегося" в этот зал, в эту обстановку, и мне стало его вдруг до боли жаль, так, что сжалось сердце. И грустной волной полоснуло по сердцу, когда я посмотрел на Виталика. И я подумал, что любое испытание и любые удары судьбы я сносил бы более стойко, если бы создавал всё своими руками, а не приходил на готовое. И это торжество было организовано и оплачено моими родителями и родителями Аллы, с помощью Ани и Виталика, а сам я палец о палец не ударил. Я только выполнял их наказы и поручения, когда, например, пользуясь приязненными отношениями с директрисой ресторана и администраторшей, добился скидки, или когда выпросил помощь у Модеста, шеф-повара ресторана "Бобруйск", чтобы на столах во время моей свадьбы оказались дефицитные продукты, и, среди прочего, символ престижа и связей - чёрная икра, или когда договорился с моими коллегами-музыкантами насчёт объявлений в микрофон. Но всё это я делал не по своей собственной инициативе, а по поручению Виталика или мамы, которые говорили мне, что делать, кому звонить, о чём и как договариваться. Именно поэтому, какими бы важными ни были мои действия, и какой бы весомой ни была моя лепта, это были сущие пустяки.

 

Я испытывал нечто вроде ревности к свадебным мероприятиям, как бы похитившим у меня на два дня Аллу, и не мог дождаться того момента, когда окажусь с ней наедине в своём уютном домашнем гнёздышке, и когда начнётся моя счастливая, удобная и умиротворённая семейная жизнь. Действительно, я не заблуждался и не обманывался по поводу будущих счастливых, умиротворённых минут. Но от подлинного счастья и удовлетворения меня отделял мой собственный эгоизм и моя собственная несостоятельность, потому что счастье - это не пассивное состояние, а деятельность во благо, а что я мог прибавить к своему прежнему мирку, кроме инертного курса на прежнюю работу в музыкальной школе на полставки, и редких халтур, вместе с основной работой не приносящих достаточно средств на полноценную жизнь в умеренном достатке?

 

Жизнь как бы авансом, в долг будущего, за счёт уже выплаченной кооперативной квартиры и наличия в этой квартире всего необходимого (что большинство рядовых советских людей никогда не будут иметь), за счёт кое-какой материальной помощи (продуктами из специальных магазинов-распределителей) родителей, и за счёт подработок, которые находил не я сам, а Виталик: это невыносимый моральный груз, который с годами будет всё тяжелее. И то, что (забегая вперёд) с рождением детей я стал посвящать почти всё свободное время их воспитанию и обучению, заменив собой ясли и детский сад, служило лишь слабым оправданием моего статуса "свободного художника".

 

Не случайно в первые дни после женитьбы Аня выдала один из своих каламбуров, возможно, с хорошо запрятанным намёком на мою житейскую инфантильность: вместо "Что, вы должны и ванну подтереть?" со сменой акцентов и цезур "Что, вы должны Ивану подтереть?". На что я съязвил, не докончив: "А что, вы должны и в Анну?..". Ничего личного. Игра слов.

(Конец Второй Книги)



















Лев ГУНИН

 

ЭТА ИГРА 
   (ВОЗМЕЗДИЕ)


 роман-самопародия


                                     ТРЕТЬЯ КНИГА




                 1986 год.

Начиная новую тетрадь Дневника, необходимо упомянуть чрезвычайные обстоятельства, подвигнувшие меня на возобновление записей персональной хроники. Они буквально вынудили меня продолжать свои документальные летописи. Что же это за обстоятельства, заставившие меня - после долгого перерыва - взяться за дневник, который я не вёл чуть ли не год, и на который просто не оставалось ни сил, ни времени? (На какой-то период в моём сознании вообще поселилось разочарование дневниковой формой (или, скорее, форматом) самовыражения (и, надо заметить, самовыражения в буквальном смысле  д л я  с е б я).

 

Одно из таких обстоятельств - важная тенденция капитального значения, оказавшая влияние на всю мою дальнейшую судьбу и на судьбы других людей, включая окружающих меня, живущих рядом со мною. Она потрясла все основы текущей жизни, и завела быт, несбывшиеся надежды и неосуществлённые стремления людей в ещё более непролазную трясину. Это наступление НЕОСТАЛИНИ3А, а, в более широком смысле - мирового НЕОФЕОДАЛИЗМА. Его я регулярно предсказывал на страницах последних тетрадей дневника, предсказывал прорицательно, но и не равнодушно, предсказывал, надеясь, что эти предсказания внесут лепту в борьбу за предотвращение этого страшного явления. Поэтому я трубил о том, что имеется налицо угроза сталинизма и глобального неофеодализма всем тем, кто, по моему мнению, мог сыграть известную роль в противодействии ему. Я вёл хитроумную и опасную закулисную борьбу на очень высоком уровне, затрагивая высших чиновников государства и сталкивая крупные фигуры при помощи тех пружин, которыми научился управлять и всё больше совершенствовался в этом. Оставаясь анонимным источником, я обращался к влиятельным деятелям культуры с предупреждением: неосталинизм наступает, неофициальные и полуофициальные неосталинские (неофеодальные) банды растут, и даже некоторые реликтовые основные черты неосталинизма (неофеодализма), такие, как широчайшее распространение принудительного и подневольного полурабского и рабского труда - нашли отражение в принимаемых в последние годы законах и постановлениях, в общей политике властей. И, хотя  в Беларуси продолжаются обе взаимоисключающие и противоположные тенденции либерализации и закабаления-тоталитаризма, уклон в сторону неосоветского-неосталинского режима именно тут проявляется особенно ярко.

 

Сам я почти не питал никакой надежды на то, что неосталинизм будет остановлен, тем более - в БССР; наоборот, я считал его неизбежным.

 

Моя уверенность в том, что эпоха неосталинизма продлится не более двух-трёх, от силы пяти лет, крепла, но я осознавал, что в этот период могу быть физически уничтожен, а вместе со мной могут ожидать расправы десятки, сотни, или тысячи других активистов, а бездна страдания и горя в первые годы развёртывания нового режима разверзнется не менее глубоко, чем при оригинальном сталинизме в его поздний период.

 

Одновременно, несмотря на все мои прогнозы и предположения, при вступлении Горбачёва на свой пост я, как и многие другие, дал себя обмануть, и питал какие-то надежды, не исключая, что всё повернется в противоположную сторону. Хотя от информировавших меня лиц, а также анализируя и сравнивая разнородные факты, я видел, что закамуфлированная реакция зажимает свою пасть на горле народа, слащавые и правдивые по сущности речи лидера зарождали в сердце зерно надежды.

 

Примерно полгода длился мой самообман. И даже речь Горбачёва на XXVII съезде КПСС казалась мне отголоском 1960-х годов, хотя ситуация была теперь совсем иная. Прямой призыв лидера к повторению - по сути - НЭП-а, к развитию частной инициативы и частной собственности показался мне отходом от ориентирования на принудительный труд и перенаправлением стрелок на частное хозяйство. У меня появился проблеск надежды, что будет отменена так называемая "школьная реформа", что больше нас не будут посылать на бесплатные сельхозработы в любой день, включая выходные, что… Но надежды скоро развеялись. Стало ясно, что призывы к демократии и гласности, к активности профсоюзов - не что иное, как прикрытие зарождения "дикого капитализма" и возрождения рабства; как закулисное освобождение цеховиков и экономических нелегалов, и уголовного беспредела; как стремление вынудить ряд лиц на откровение, а потом, когда наступит момент, срезать всем высказавшимся и высунувшимся головы, т.е. стремление выявить активных и честных людей с целью расправы. До сих пор такие люди боялись высказываться - они молчали. Отличать их от других молчавших было сложно, да и трудно было к ним прицепиться хотя бы чисто формально. Теперь нашли и повод, и возможность выявить их и в каком-то близком будущем передушить.

 

Одной рукой возрождая рабство и раскрепощая уголовщину с "диким капитализмом", а другой рукой подписывая декларации "о гласности", "о демократии", власти прекрасно дезинформировали и ублажали международное общественное мнение, на которое им глубоко наплевать, но полуфеодальное государство более чем когда-либо, при вступлении Горбачёва на свой пост, стало нуждаться в замедлении бега наперегонки в деле вооружения, нуждаться в западных кредитах и дешёвом зерне, в западной технике, приборах и технологиях.

 

И всё яснее становилось, что нынешний курс советского руководства (возможно, даже вопреки Горбачёву) определяется не только внутренними силами и пружинами, но и установками фактически победившей стороны: контролируемого реакционными идеологическими, теософскими и сектантскими доктринами Запада. Итогом всех послевоенных десятилетий стало более человечное и более удобное для жизни людей общество: как в СССР, так и на Западе. Но его ресурсы и социальные программы стали подвергаться всё более хищным и агрессивным набегам внутренних варваров, грабящих богатства государств, незаконно присваивавших себе всё большую долю предназначенного для миллионов. И, чем дальше, тем аппетиты хищников разгорались. Мафия, сросшаяся с государственным чиновничеством, коррупционеры, экономические диверсанты, банки и гигантские корпорации Запада стали внедрятся в советские структуры систем коррупции в СССР. И присвоение всё большей и большей доли общественного добра хищниками и паразитами, не производящими ничего и не вносящими никакой лепты в общественное благосостояние становится той замочной скважиной, в которую видится беспросветное будущее с восстановленной глобально цензурой, тоталитарными законами, полицейским государством, и спецслужбами, открыто заменившими все правительства, ставшие церемониальными марионетками.    

 

Но всё большее число людей внутри страны яснее и отчетливей понимают, к чему клонит побеждающая сторона, вопреки горбачёвскому курсу, что настала эпоха не очередного потепления, но эпоха жестокой стужи.

 

Андропов пытался взять под контроль неосталинские банды, о которых я писал неоднократно на страницах своего дневника (питая надежду, что идеальный читатель, кто-то будущий, прочтёт его). Этот руководитель пытался даже их расформировать. Но против него выступили связанные с мировой реакцией силы в Комитете Государственной Безопасности и неосталинские элементы.

 

Неосталинские банды (отчасти как подготовка грядущего уголовного цунами для перераспределения ресурсов и его камуфляжа) формируются и питаются той же международной сволочью, что заварила всю эту кашу.

 

Ходит легенда о том, что на Андропова было совершено покушение, и что ему прострелили единственную здоровую почку, после чего он почти год жил на гемодиализе. Это был, конечно, реакционный лидер, но его деятельность имела некоторые положительные аспекты, хотя трудно признавать за ним что-либо полезное на фоне того, что при нём сердечников лишили покупаемого за валюту необходимого средства, без которого тысячи людей умерли, что он полным ходом начал школьную реформу, имеющую целью привести к эксплуатации детей, что он не ограничил, а расширил войну в Афганистане, что он произвёл перестройку МВД в сторону ещё более жёстких полицейских мер. Но он пытался преодолеть произвол на местах, бороться с террором неосталинских банд, укрепить доверие к центральным властям и вернуть хотя бы частичное признание законности их действий, то есть, действовал по человеческой психологии. В некотором смысле он пытался если не ограничить правомочия госбезопасности, то, во всяком случае, поставить действия кагэбэшников под больший контроль парторганов, и этого ему не простили. Всё сложное дерево деятельности Андропова как лидера и особенностей его эпохи я не стану рассматривать, но надо признать, что это была ещё одна остановка на пути к неосталинизму-неофеодализму (глобальному фашизму), остановка-пёредышка перед последним фатальным всемирным переломом, передышка жестокая, сложная и трагичная.

 

Жестокость, чудовищный ужас судьбы самого Андропова сводился в основном к тому, что он не примкнул ни к деятелям того лагеря, который шёл "брежневским курсом", ни к тем, кто был ориентирован на полное восстановление рабства. Но, если с первыми он вёл почти непримиримую войну, то вторым он пошёл на значительные уступки, вместо системы рабства вводя отдельные её элементы. Известно и то, что в последние месяцы жизни Андропова этот лидер уже слабо контролировал деятельность правительства, и без него и вне его ведома принимались решения, усиливающие закрепощение народа. Но в  то, что внедрение глобального фашизма (неосталинизма-неофеодализма) в российские реалии было отложено на некоторое время, и что страна ещё не контролировалась всемирной мафией "Нового Порядка", Андропов, безусловно, внёс свою лепту.

 

Пожалуй, страшная Чернобыльская катастрофа знаменовала собой некий перелом, когда абсурдное, иррациональное (даже для тоталитарных обществ) пренебрежение здоровьем и жизнью людей и судьбой нашей Планеты выплеснулось наружу, отмечая наступление эры античеловеческого цинизма и кибернетического (нечеловеческого) мышления.

 

Я могу только предполагать и догадываться, но мы с мамой мало сомневаемся в том, что радиация Чернобыля сыграла фатальную роль в резком ухудшении здоровья Виталика и перехода его смертельной болезни в новую, ещё более страшную, фазу. Возможно, от этой фазы его отделяли бы ещё 5-6 лет, не случись Чернобыльской катастрофы и её последствий (включая беспрецедентный феномен её преступного замалчивания и пренебрежения мерами безопасности).

 

Именно с этого события я и начну описание всего, что произошло за несколько последних месяцев, обозначая хронологическую последовательность их именами.

 

 

   АПРЕЛЬ 1986.

 

В субботу, 26 апреля, звонила Аллина сестра, Аня, и сказала, чтобы мы послушали "разговоры" западных "радио-голосов", добавив, что произошло что-то экстраординарное. Потом она сказала, что случилась катастрофа на каком-то заводе, назвала и населённый пункт: Чернобыль, где-то на Украине.

 

В тот день сияло яркое солнце. Мы с Аллой и Инночкой пошли в больницу к Семёну Э-ну, её дяде, который лежал в глазном отделении. Я всё время пытался поставить коляску с ребёнком на солнце, конечно лицо ребёнка стараясь оставить в тени, но Алла, почему-то, мне настойчиво не давала этого делать, хотя до этого дня не возражала, если я ставил ненадолго коляску на солнце.

 

Почти весь день мы провели на улице.

 

Как мы ни зондировали западные радиостанции, которые начали неожиданно с необыкновенной силой глушить (так, что приходилось слушать на английском, немецком или польском) никто ничего не передавал о катастрофе в Чернобыле. Возможно, я прозевал это сообщение, пока скакал с одной волны на другую. Если мне не изменяет память, и я не дорисовываю этот факт в своём воображении, вскоре начали глушить главные зарубежные радиостанции (такие, как Би-Би-Си) даже на иностранных языках, что было самым необычным.

 

Назавтра, 27 апреля, также ничего - до самого вечера - услышать не удалось, или ничего пока ещё не передали. Но Аня в тот день сказала, что произошла авария на Чернобыльской атомной электростанции, что об этом говорили приехавшие из Брагина, из Хойников, из Комарина и других городов, близких к району Чернобыля.

 

Не помню точно - то ли 27, то ли 28 апреля - впервые о катастрофе передала Швеция, которая заявила протест Советскому Союзу по поводу поступления в атмосферу радиоактивных веществ с территории Советского Союза. Однако, по сообщению шведского радио, СССР не признал факта катастрофы, отказался отвечать на запрос Швеции, Финляндии и Норвегии о том, откуда происходят выбросы радиоактивных веществ на территории Союза. В этих странах впервые (за пределами стран соцлагеря) было отмечено повышение уровня радиации, и они пару дней (два или три дня) пытались выяснить, откуда идут эти радиоактивные выбросы, пока не пришли к выводу, что они из Советского Союза.

 

Вся Европа забила тревогу. Утечка радиоактивных веществ представляла собой серьёзную угрозу жизни и здоровью сотен тысяч, миллионов людей, но информационные источники в Союзе и правительство страны - по-прежнему молчали, не давая никаких разъяснений. Как выяснилось потом, сокрытие информации о катастрофе действовало не только на высшем, но и на местном уровне, снизу вверх и сверху вниз по вертикали всей пирамиды, потому что республиканские украинские власти, якобы, не сразу сообщили о случившемся наверх, что обязаны были сделать, но какое-то время скрывали об аварии и её размахе от кремлёвских руководителей.

 

29 апреля впервые появилась кратенькая заметочка в газете Правда: о том, что на Чернобыльской атомной электростанции произошла авария. Ни о размерах этой аварии, ни о её последствиях, ни о числе жертв, ни об опасности для жизни и здоровья людей ничего не говорилось.

 

В тот же день глушение западных радиостанций стало такое, что на русском языке практически ни на одной волне слушать передачи стало невозможно.

 

Произошло и то, чего раньше никогда не было: тотальное глушение передач на других языках: немецком, английском, французском, польском, и т.д., с той же интенсивностью, что и на русском. (А ведь в СССР совершенно ничтожное число советских граждан владело иностранными языками [и то среди них практически не было тех, кто бы не работал в государственных органах]. К примеру, в своём Бобруйске я был, наверное, единственным рядовым человеком (не связанным с госаппаратом), владеющим английским достаточно хорошо, чтобы слушать и понимать содержание передач Би-Би-Си. К тому же я владею польским на уровне родного и неплохо знаю немецкий).

 

Только тогда я забил тревогу. Я помнил из литературы, которую мне доводилось читать, а также из передач Би-Би-Си на английском языке об авариях на атомных ЭС, из уроков Гражданской обороны, что выбросы радиоактивных веществ могут заражать местность на огромных расстояниях. После долгих поисков я нашёл Чернобыль на карте -и выяснил, что он примерно в двухстах километрах от Бобруйска (потом оказалось: ещё ближе). Тогда я стал требовать от Аллы, чтобы она пока не выходила на улицу, особенно с ребёнком, а сам принялся за чтение соответствующей литературы. После того, как я решил, что уяснил достаточно главных фактов, я сказал Алле и маме с Виталиком (папе, я знал, говорить бесполезно), чтобы они не открывали форточек, что нужно делать два раза в день влажную уборку, каждый день мыть голову, на улицу по возможности не выходить, исключить молочные продукты из рациона; при вынужденном выходе на улицу надевать головные уборы, а уличную одежду обеспыливать выбивалкой или вымывать после каждого выхода; не пользоваться водопроводной водой, а лишь водой минеральной из бутылок или бутылочными напитками. Примерно со вторника я заставил всех принимать йод, по капле на стакан воды. Раствор с меньшей концентрацией мы давали ребёнку. Но уже через день мы стали принимать вместо обычного малопроцентного йода йодистый калий.

 

Примерно в понедельник позвонили - и сказали, что разбился Анин муж, Фима. Сказали - насмерть. С Аллой случилась истерика. Меня сообщение о гибели Фимы потрясло так, как я и не ожидал, и я сам не заметил, как и меня охватили рыдания.

 

Оценить значение или место гибели этого человека в моей судьбе или в жизни ставших близкими мне людей - Ани, её детей, её мамы, - в жизни моей жены Аллы, - в тот момент я не мог, но эта трагедия - сам не знаю, почему, - слишком сильно (учитывая, что с Аниным Фимой я и знаком был "без году неделя", и встречался с ним всего каких-то три-четыре раза) полоснула меня по сердцу: так, как будто наступил конец света. Это страшное событие прозвучало набатным колоколом, предупреждением, предостережением судьбы. На меня неожиданно повеяло могильным холодом, чем-то таким, что лежит за пределами нашего восприятия, за пределами всех человеческих забот и стремлений, и я осознавал лишь одно - что это нечто ужасающее. Нахлынув на меня образами кошмарных снов (которые с момента известия о гибели Аниного мужа беспрерывно целыми сериями продолжали мне сниться и сниться каждые сутки, как только я закрывал глаза), предощущения будущих трагедий слетали на меня как мифические птицы с человечьими головами.

 

Точнее, кошмары пророческого содержания преследовали меня со времени начала моей игры в ресторане "Бобруйск" и усилились до апокалипсических страстей со смертью дедушки, но их отличие от связанных с кончиной Фимы состояло в том, что вторые уже отражали как бы последствия одного из предсказанных первыми сбывшихся пророчеств, и не только мучили меня по ночам, но буквально парализовали мою волю. Они повергли меня во мрак такой тяжёлой скорби, какую мне приходилось испытывать лишь в редкие минуты моей жизни.

 

Мысли о человеческих качествах усопшего подливали масла в огонь, вызывая вновь и вновь холодящие кровь ассоциации и горестные размышления. Как я уже заметил, Фима в Алле души не чаял, относился к ней, скорее, как к младшей сестре, чем как к свояченице, и опекал её по-своему, пытаясь помочь в житейских делах, делая всё, что только было в его силах. После нашей женитьбы он посетил нас всего несколько раз, каждый из своих визитов бескорыстно посвящая мелким ремонтам у нас в квартире. Как все Рыбаковы и их супруги (кроме меня), он был мастер на все руки, и, быстро разобравшись, что я не приспособлен к решению бытовых проблем, взял на себя эту миссию.

 

Единственная (кроме Аллы) подлинно добрая душа из всего клана, Фима не мог не чувствовать в ней родственную душу. Не случайно именно она сделалась посредником между ним и его собственной женой, в отношениях с которой у него возникали серьёзные проблемы. Алла не раз мирила Фиму с Аней, когда у них уже было на грани развода. Ходили упорные слухи, что Аня изменяет мужу; во всяком случае, Миша, который по её просьбе клал нам плитку на кухне, трактовался Аллиным и Аниным папой как её любовник. Однако, всё, что касается этих слухов, нельзя принимать за чистую монету. То, что Аня изображала из себя разбитную бой-бабу, в немалой степени было показухой, а за этим образом (и, соответственно, репутацией) скрывалась заботливая мать, самоотверженная сестра, и, возможно (кто знает?), преданная жена. Ведь злые языки могли болтать о ней невесть что и потому, что недолюбливали её. Аня сама была языкастая, и могла заткнуть за пояс любого. Работая диспетчером на новой междугородней автостанции, она стала такой, быть какой требовала от неё профессия. Иначе, среди грубоватой шоферни, невозможно было удержаться на этой работе. И, естественно, благодаря семейной традиции, она и росла среди матёрых шоферюг, и, понятно, получила определённую закалку, нахватавшись с детства. Неудивительно, что её подтрунивания и насмешки многих раздражали.

 

Ко мне она особой любви не испытывала, но ради своей обожаемой сестры готова была терпеть всю мою несостоятельность (с точки зрения Рыбаковых) и непохожесть (на них). Тем не менее, говорить колкости и бросать язвительные замечания было для неё как дышать воздухом, и она сама не замечала, как они сами вылетали из её рта. Умом и сердцем я понимал, что Аня неплохой человек, но некоторые её неотёсанные реплики оказывались слишком провокационными для моей тонкой и ранимой душевной конституции поэта и музыканта, способного к удивительному защитному иммунитету и метаморфозам, но только не в семейном кругу.

 

И вот, самое удивительное, что всё это сложное и запутанное хитросплетение противоречивых и неоднозначных жизненных явлений не имело почти никакого отношения к охватившему меня и моих близких острому чувству утраты и непоправимости в связи с трагической гибелью Фимы.

 

Если оно не было усилено подсознательным предощущением будущих негативных последствий Чернобыльской катастрофы для здоровья каждого из нас, и, в первую очередь, трагического влияния Чернобыля на судьбу Виталика и самой Ани, то тогда в этом феномене было что-то мистическое. Так бывает, когда из-за повреждения не несущей опоры вся конструкция неожиданно заваливается. И никто не знает, в чём дело, потому что ответ находится на другом, более высоком, уровне инженерной мысли. Так и тут. Потеря Фимы Р. оказалась равнозначной потере некого витального стержня, объяснение чему находится за пределами видимого для нас, "человеков", мира.

 

Неподтверждённые мысли о том вызывало и то огромное неподдельное горе, какое охватило Аллу при известии о гибели Фимы, выражавшееся яснее скорби Ани; её истерика и крики на кладбище, куда я не хотел её пустить, опасаясь нервного шока и того, что у неё может пропасти молоко (и не будет, чем кормить ребёнка); её рыдания у свежевырытой могилы и полная трагизма и нелепости с обывательской точки зрения сценка, когда её не могли оттащить от гроба.

 

Даже после того, как ушло первое тяжёлое неосознанное потрясение, я продолжал испытывать боль и тоску в связи со смертью этого человека, и думал о невозможном - о том, что, вот, если бы случилось чудо, и он бы ожил, или если бы не он, а кто-то другой был похоронен, а он бы вдруг объявился. И я содрогался от мысли о невозвратимости мига, о невозможности вернуться назад, что-то изменить, предотвратить, исправить в уже случившемся из ближайшего будущего.

 

Нелепость Фиминой смерти и какая-то недосказанность по поводу её обстоятельств выстраивала в моём воображении целый ряд иррациональных сценариев, таких, как месть какого-нибудь одержимого партийца-фанатика или ка-гэ-бэшника Ане за её длинный язык, то есть, за то, что она распространяла по городу "сплетни" по поводу засекреченной властями Чернобыльской катастрофы.

 

Действительно, работая диспетчером на новой междугородней автостанции ["спаренной" со второй, меньшей (чем "Березина") железнодорожной станцией "Бобруйск"], Аня, "принимая" автобусы с чернобыльского направления, слышала рассказы пассажиров и водителей о размахе бедственного положения, хаоса и отчаянья в поражённых районах, и разъяснения умных людей, имеющих научные знания. До её ушей доходили и слухи, просочившиеся из закрытых партийных кругов, из кулуаров местной исполнительной власти если не самого Чернобыля, то, по крайней мере, ближайших к нему населённых пунктов на территории Белорусской ССР.

 

И то, что советская элита пыталась скрыть от рядовых граждан, выходило наружу.

 

Но Аня была далеко не одна такая "разговорчивая". Каждый шофёр, возвращаясь с чернобыльского направления, привозил свои рассказы, которыми делился, как минимум, в кругу семьи. Каждый транзитный автобус привозил взбудораженных, испуганных и глубоко подавленных пассажиров, языки которых развязывало потрясение и чувство, что в сложившейся ситуации прежние законы и табу больше не действуют. Так что вышедший из-под контроля властей широкий поток информации ни в коей мере не был связан с Аней и не сводился к её "болтливости".

 

Настоящая десница судьбы обрушилась на неё в силу самой специфики её работы, потому что каждый работник автостанции не мог не схватить в те дни повышенной дозы радиации. Да, автобусы, идущие в Бобруйск из более близких к Чернобылю населённых пунктов, стали по дороге поливать водой из шлангов, смывая с корпуса и с колёс радиоактивную пыль, но радиация оседала и накапливалась внутри салонов, на одежде пассажиров и на их багаже, "приезжала" по рядом идущей железной дороге, и поступала с находившейся тут же железнодорожной станции "Бобруйск". Какие последствия это будет иметь для итак склонной к онкологии (о чём я могу догадываться из перешёптываний в кругу семьи) Ани: одному Богу известно. А комбинация получения повышенной дозы радиации и сильнейшего стресса в связи с трагической кончиной мужа может оказаться в дальнейшей перспективе роковой даже для такой стойкой и волевой женщины, как Аня.

 

Одно не вызывало сомнения: гибель Фимы не могла не быть связана с жуткими событиями Чернобыльской катастрофы, с её сокрытием властями, и со всеми последствиями преступной местной и государственной политики, то есть, как минимум (в связи с последним), с паникой и хаосом на дорогах.

 

Именно в те дни до нас доходили слухи о водителях с огнестрельными ранениями (которых, якобы, пытались задержать в зоне бедствия, но те ослушались приказа и дали дёру с КПП, попав под огонь на поражение), о целых автобусах с получившими большую дозу радиоактивного облучения людьми, которые не выпустили из Зоны, и о других подобных фактах. Но даже если бы Фима погиб раньше Чернобыля, трудно вообразить что-либо более трагическое, чем ужас смерти профессионального шофёра в роли беспомощного и сдавленного с обеих сторон телами попутчиков пассажира.

 

Через некоторое время среди водителей пошли разговоры, что в кабине машины, где ехали Фима, сидевший за рулём шофёр и ещё один человек (они гнали машину в капитальный ремонт или - скорее - из капитального ремонта), произошла какая-то драка, и из-за неё, якобы, случилась авария. А ещё позже выяснилось, что Фима умер не от травм, как говорили вначале, а от большой кровопотери: из-за того, что кто-то из врачей больницы возле Черикова, где случилась авария, не отдал распоряжения перелить ему кровь, хотя летальный исход без переливания был очевиден, и кровь соответствующей группы имелась в больнице.

 

Гораздо позже до меня дошли слухи о секретном распоряжении партийных властей зарезервировать все запасы приготовленной к переливанию крови для жертв чернобыльского облучения, и, значит, обречь всех остальных (кто не подвергся облучению, но кому переливание было необходимо) на верную смерть.

 

 О том, что Фима умер от обильной кровопотери из-за того, что ему в больнице не стали делать переливания, и о том, что его травмы в принципе не были смертельны, стало известно Ане и отцу Фимы уже через несколько дней. Косвенно это прояснилось уже из моих переговоров по телефону с врачами больницы в самом Черикове, которые были потрясены всем, что происходило в те дни, и, в частности, нелепой и незакономерной смертью Фимы, которую можно было предотвратить. Те же подробности уже итак были известны в коллективе водителей Межколхозстроя, где Фима работал (и погиб на работе).

 

Все эти дня я носил куртку, шапку, и в любую погоду брал с собой зонтик, опасаясь попасть под радиоактивный дождь.

 

Никаких сообщений или заявлений ни по всесоюзному, ни по республиканскому, ни по местному радио об уровне радиации, о событиях в Чернобыле, или о мерах предосторожности не делалось ни в апреле, ни в мае, ни в июне, ни позже...

 

Кроме коротенькой заметки в "Правде" (признавшей только сам факт аварии на Чернобыльской атомной электростанции), не говорилось и не сообщалось ничего, и, главное, царило полное молчание об опасности, которую представляет собой радиация, о мерах, в какой-то степени предохраняющих от поражения ею.

 

Я в понедельник должен был, как всегда, ехать в Осово, и по пути туда и назад наглотался ужасной пыли, которая всегда набивается во время этих поездок по просёлочной грунтовке в автобус, а эта пыль, конечно, уже была радиоактивной.

 

Более ясная картина постепенно стала вырисовываться из элитных или закрытых газет, доступ к которым я себе обеспечил задолго до описываемых событий. Именно оттуда я почерпнул дополнительную информацию о том, что происходило в Чернобыле, в посёлке энергетиков, и в городе Припяти с 26 по 30 апреля. "Советская Индустрия", "На страже Октября", "Литературная Газета" и "Советская Россия", наиболее откровенно писавшие о событиях в Чернобыле - это элитные периодические издания, попадающие в руки ограниченного контингента читателей и в Беларуси распространяющиеся строго по подписке. Что касается газеты "На страже Октября", то она - тем более - лимитирована, и достаётся далеко не каждому смертному даже по подписке, но лишь выделенным, привилегированным людям, так как подписка её ограничена. Эта газета в основном распространяется среди сотрудников милиции и КГБ, и освещает "боевые" будни "органов".

 

Что же касается газет и журналов "Служу Советскому Союзу" (журнал ГПУ), "На боевом посту" (журнал ПУ МВД СССР) и печатного листка "Карающий меч (который распространяется среди местных сотрудников КГБ и "выделенных" работников МВД), то даже их названия ничего не скажут рядовому советскому человеку. Как и газета "На страже Октября", они попадают в руки (как правило) только читателям из числа сотрудников политорганов внутренних войск, КГБ и МВД.

 

Дополнительные сведения я узнавал от функционеров высокого и среднего ранга, от физиков-атомщиков, "проговорившихся" мне или моим знакомым, узнавал из разговоров с людьми, живущими поблизости от Чернобыля, с которыми я сталкивался в поездах и автобусах, узнавал от знакомых, имеющих родственников на Украине и в Южной Белоруссии. Кое-что мне рассказывали водители попутных машин, которых посылали в сторону (или даже в район) Чернобыля (или они случайно оказались там в момент катастрофы), кое-что - от водителей автобусов, от студентов Минского Института Культуры, которые приехали из тех краёв.

 

Задолго до трагического дня 26 апреля на станции начались неполадки. Персонал -станции и её администрация не спешили вызывать крупных специалистов и решили исправить неполадки своими силами. Попытки исправить положение привели к ещё более серьёзным последствиям, и тогда администрация станции всё же вызвала одного или двух крупных специалистов, которые должны были найти причины неполадок и устраните их.

 

К тому времени были просрочены сроки графиков замены стержней реактора и его остановки, профилактического осмотра, и так далее и так далее. Ведь чем дольше работает реактор без остановки, тем больший производительный эффект, тем

больший доход приносит станция, тем больше электроэнергии она вырабатывает за минимальные затраты.

 

Кроме того (если верить тому, что рассказывали люди, называвшие себя работниками станции), за "экономию материалов и оборудования" им выплачивали добавочную надбавку к зарплате, как бы прогрессивку. Поэтому персонал станции был и материально заинтересован в более длительном эксплуатировании реактора без остановки.

 

Таким образом (опять же, если доверять этой информации) все сроки были нарушены, давно назрел момент отключить реактор. Возможно, реактор должен был быть отключен и в результате неполадок. И решили его наконец-то отключить.

 

Когда стержни реактора выводятся из особой ёмкости, где действует общая система охлаждения, включаются местные системы охлаждения, предотвращающие расплавление сердечников, гранитовых стержней. Так мне рассказывали люди, имеющие отношение к этой деятельности; возможно, что я в чём-то отступаю от их рассказов. Когда была отключена общая система охлаждения, местная система охлаждения не сработала, произошло расплавление, воспламенение, возможно, небольшой (или большой) взрыв. Во всяком случае, потом визуально просматривались разрушения на здании реактора: в четвёртом блоке.

 

Здание Чернобыльской атомной АС строили специалисты по возведению гидроэлектростанций; в результате чего не были учтены многие особенности специфики атомных электростанций, что значительно повышало риск и осложнило устранение последствий катастрофы. Даже крышу здания покрыли битумом, который не только

плавится, но может и воспламениться. Кроме того, станция была запущена "досрочно". Не стоит напоминать о том, что станция была построена в зоне особо высокой плотности населения, вблизи (относительно) таких крупных городов как Киев, Минск, Гомель и районов особенно густой популяции. Уже одно это было чудовищным преступлением.

 

Газета "На страже Октября" пишет, что авария случилась ночью, с 25 на 26 апреля; в пожарную военизированную часть №2 позвонили с сообщением тревоги в 1 час 23 минуты ночи. "Одновременно, - пишет газета, - сигнал передали и в пожчасть города Припять и УПО УВД Киевского облисполкома. Обстановка на Чернобыльской АЭС была действительно тревожной: пылало покрытие машинного зала. Требовалось во что бы то ни стало сбить пламя. Это усложнялось необычными позициями наступления на огонь. Каждый шаг, отвоёванный у стихии, давался с трудом, сапоги вязли в расплавленном "битуме".

 

Об эвакуации населения даже и не подумали. Наоборот, главной задачей было не выпустить никого из зоны катастрофы, исключить утечку информации о катастрофе на Чернобыльской атомной электростанции; не допустить вывоза людей со смертельной или близкой к смертельной дозой облучения из зоны; предотвратить бегство жителей из зоны радиоактивного поражения и прилегающих к ней областей, чтобы не допустить паники, не выхода на работу, и т.п., то есть - максимального экономического урона...

 

Озвучивались и другие причины, но главное тут, что экономические и политические интересы поставили выше жизней миллионов людей.

 

Если бы в Скандинавии не обнаружили повышения радиации и не установили, что её источник - на территории Украины, десятки тысяч людей были бы уничтожены, или им дали бы просто умереть от радиоактивного поражения. Никаких сообщений об опасности не делалось. Ничего об угрозе жизни и здоровью не говорилось. Люди с балконов в Припяти и в посёлке энергетиков наблюдали пожар на атомной электростанции; дети в колясках были прогуливаемы матерями, другие детишки спокойно гоняли мяч. Все грудные дети, что были в колясках, по заверению очевидцев, потом умерли. Не только в районе станции, но в полосе на 30-80 километров вокруг неё у многих детей были радиоактивные поражения кожи: пятна на лице, шелушения, и тому подобное.

 

Сколько людей погибло с р а з у - мы никогда не узнаем.

 

Власти заботились не о спасении населения, а о том, чтобы, наоборот, никто из района наибольшего поражения не ускользнул, чтобы очевидцам не удалось выбраться из зоны катастрофы и поведать о том, что там творится.

 

По сообщению той же газеты, власти "организовали посты на дорогах, поток спецмашин всё нарастал, в городе поддерживали порядок, обеспечивали охрану важнейших объектов".

 

Одними из таких объектов были автопарки, гаражи, дороги, окрестные населённые пункты. Газета пишет, что ситуация и задачи милиционеров были чрезвычайно сложными, трудными, необычными, и добавляет, что "особенно "жарко" было на дорогах. Но госавтоинспектор - младший лейтенант милиции В. Вишневский, - инспекторы ДСП - старшина М. Матюха, старший сержант В. Денисенко, и десятки их коллег не теряли самообладания и выдержки".

 

Нетрудно догадаться, что "особенно "жарко" было на дорогах именно потому, что немалая часть местных ударилась в бегство, устремившись любыми путями выбраться из зоны поражения. Понятно, что, спасая свою жизнь и жизнь своих близких, беглецы не вышли не работу, игнорируя свои профессиональные и гражданские (общественные) обязанности. А по советским законам, злостный прогул - это серьёзное административное, если не уголовное (в зависимости от интерпретации) преступление. Так что всех, кто самовольно покидал городок энергетиков, город Припять, и окружающие их населённые пункты, власти заведомо считали преступниками, включая детей (которые обязаны были явиться в школу). И, таким образом, с грубой юридической точки зрения, у них имелись формальные основания задерживать всех, кто самовольно покидал зону бедствия. Но чьё преступление больше: тех, кто пытался избежать нелепой, бессмысленной смерти, нарушая при этом порядки обычного, мирного времени, - или тех, что распорядились не выпускать их из зоны бедствия, и, тем самым, виновны в смерти тысяч ни в чём не повинных людей?

 

К сожалению, рассказы очевидцев подтверждают все самые страшные догадки и предположения.

 

И патрули на дорогах и впрямь действовали, не выпуская адски мечущееся в панике (кто-то успел сообщить) население из поражённых радиацией населённых пунктов. Обезумевшие толпы людей напирали на милицейские кордоны, но цепные псы власти удерживали их, отбрасывали назад при помощи брандспойтов, запирали в домах, не допускали выхода из жилищ после попыток пробиться через заслоны. Было объявлено, что тем, кто самовольно покинет зону поражения, не возместят материального ущерба, не обеспечат жильём и работой на новом месте. Водителей, которые должны были проехать в поражённые районы, по утверждению, якобы, очевидцев, поили водкой, а затем пропускали. Можно ли верить этому - кто знает? Тех, кто распространял "слухи", а, иными словами, рассказывал другим какие-то правдивые сведения, почерпнутые в связи работой или "заимствованные" от "ответственных товарищей, арестовывали, содержали под стражей, и, вероятно, обрекали на смерть от радиации.

 

В поражённых районах, где было введено военное положение, расстреливали на месте "грабителей, воров, поджигателей".

 

Как я уже заметил, ни о каких мерах предосторожности не сообщалось. По данным газеты "На страже Октября" и журналов "Служу Советскому Союзу" и "На боевом посту", население было эвакуировано через 48 часов после аварии; а, по свидетельствам очевидцев, - через трое-четверо суток (даже через пять), в зависимости от района города, так как город разбили на пять районов, и эвакуировали последовательно.

 

Чтобы предотвратить "панику и кривотолки", во все населённые пункты выезжали ка-гэ-бэшники, которые дезинформацией, а в большинстве случаев угрозами заставляли людей "забыть" о том, что делается вокруг. Показатели дозиметров не оглашали. (Наоборот, всячески старались скрыть).

 

У меня имеются проверенные и достоверные сведения, что на внешней границе объявленной эвакуационной тридцатикилометровой зоны (эвакуация из которой началась только через месяц) уровень радиации достигал до 30 миллирентген в час.

 

За исключением некоторых отдельных случаев, медицинского обследования населения не проводилось. Город Брагин был настолько поражён радиацией, что его хотели вообще снести с лица земли, а потом передумали, начали "мыть", и так и "моют" без конца!

 

Никаких йодистых препаратов людям не давали. Наоборот, выступая по радио и в местной печати, врачи санэпидемстанций утверждали, что никакой опасности нет, что йодистые препараты приводят к отравлению, и что уже отравилось столько-то человек.

 

Первомайские демонстрации не отменили. На Первое мая во многих местах шли радиоактивные дожди, и многие попали под эти дожди. В Бобруйске максимальный уровень радиации был 1,5 миллирентген в час. Но власти прибегли к испытанному средству: проинструктированные ими работники санстанций "по секрету" говорили знакомым и родственникам, что всё в порядке. Но, если опасности не было, то зачем проверяли каждый автомобиль и автобус, зачем на первое мая "мыли" улицы несколько раз, а в некоторых местах города во время демонстрации - после прохода каждой колонны; зачем на территории больницы что-то распыляли; и, наконец, зачем с 27-28 апреля стали давать сотрудникам милиции и медработникам йодистые препараты?

 

 

 

 



 

 

   МАЙ 1986.

 

Стало известно, что больницы и госпитали в Гродно (почему именно, в Гродно?) забиты заболевшими.

 

Больница в Минске на Семашко (9-я - гематологическая клиника) была также переполнена больными. Люди лежали на коридорах и в других подсобных помещениях. В 28-й минской поликлинике, на территории 9-й клиники - проверяли людей, правда, только тех, кто находился в момент катастрофы вблизи Чернобыля. Но многие минчане говорили, что были в Комарине, в Калинковичах или в Братине, и подвергались проверке. У всех отмечалось повышенное содержание изотопов в области зоба и в печени. В группе, где я занимаюсь в институте, заболели две девочки - лучевой болезнью. Одна и них - Андрющенко - серьёзно; находилась в тяжёлом состоянии, потом ей стало лучше; дальнейшая судьба её под вопросом.

 

Молоко продавали во всех магазинах, равно как и молочные продукты. Торговля  1 на улицах продуктами, в том числе и соками, пирожками, напитками, сдобой не отменялась, соки во многих местах стояли на улице открытыми. (Дозиметры - на многих объектах - из школ, из кабинетов и штабов гражданской обороны, на предприятиях - были изъяты; населению не поручали измерять уровень радиации; за хранение дозиметров преследовали.

 

Несмотря на заверения властей, что молочные продукты можно употреблять, всё меньше людей покупало их; к вечеру оставались тонны молока, творога, сыра, и др.; люди опасались употреблять овощи и фрукты. Баночки концентрированного молока в Минске в кратчайший срок раскупались; я сам возил несколько раз молоко в баночках домой.

 

В этой ситуации - впервые, возможно, за всю послевоенную историю государства - проявилось подлинное отношение народа к властям, к режиму и его порядкам, и выяснилось, что никто не верит властям, их заверениям и заявлениям, что никто не считает возможным, чтобы жизнь простого человека из народа ценилась руководством больше, чем жизнь раба в античные времена. Главной характеристикой властей в глазах рядовых граждан явилось молчаливое осуждение и неверие, ожидание от них любых, самых чудовищных и абсурдных, действий, и поэтому все сообщения официальных органов, все приказы и разъяснения, исходящие от официальных лиц, воспринимались абсолютным большинством населения как несомненная ложь.

 

Даже если это и было преувеличением, и если подлинная картина событий и их подоплёки была более сложной, оставляя хотя бы какое-то слабое оправдание и объяснение преступлениям руководства в дни чернобыльской трагедии, народ никакие оправдания не принимал. Да и как могло быть иначе, если не сообщалось ни о том, каким должен был быть нормальный радиоактивный фон, и каков в настоящее время уровень радиации в конкретных населённых пунктах, если тысячи людей были направлены -вопреки их воле - на работы в зону аварии (причём, многих забирали по повесткам, якобы, от военкомата на армейские учения, а отправляли в Чернобыль). Цинично лживые газетные сообщения том, что в районе аварии работают только добровольцы, никто не принимал всерьёз. К специалистам, знания которых были необходимы на месте в деле ликвидации последствий аварии, приезжали домой ночью, забирали их - как преступников - и отвозили в Чернобыль.

 

Авария достигла уровня национального бедствия. Во всех городах Беларуси и Украины над землёй летали самолёты, измерявшие радиацию в воздухе; по дорогам и улицам разъезжали машины, на бортах которых было написано "Передвижная лаборатория"; по улицам и дворам ходили люди с приборами, на вопросы жителей и прохожих отвечавшие, что их оборудование замеряет не уровень радиации, а исключительно загазованность. Самой большой заботой властей было не пропустить радиоактивные облака на территорию Польши, Румынии, Финляндии, Швеции, и так далее, для чего радиоактивные облака искусственно осаждались на территории Белоруссии и Украины.

 

Я сам видел в Минске и голубой, и чёрный дождь, причём, вся эта гадость плавала в лужах, покрывала асфальт и ступени зданий.

 

На рынках только через месяц стали проверять продукты на радиацию, и только через месяц в Бобруйске появились объявления на магазинах, что молоко и молочные продукты опасны.

 

Мы все знали и до Чернобыля, что советские и партийные руководители живут совсем другой жизнью, получают продукты и товары из спецраспределителей, имеют совершенно иные стандарты ведомственного жилья и доступ к информации совершенно иного уровня. Но только теперь, когда проявилось их совершенно наплевательское отношение к населению, к рядовым гражданам, всем стало очевидно, что у них совершенно иная жизнь, что интересы руководящей элиты и простого народа - не совпадают, и что за своё привольное житьё она готова расплачиваться жизнями миллионов простых людей.

 

Отношение руководства к жизни, здоровью, нуждам и быту простых людей проявилось и в том, что детей, эвакуированных из зоны поражения, содержали в эвакуации в достойных сожаления условиях.

 

Был эвакуирован Рогачёв и Жлобин (ближайшие к нам города), готовили к эвакуации Бобруйск и Минск. А в районе Руденска, рядом с Минском, всего в двадцати километрах от этого двухмиллионного города, и в восьмидесяти или сотне километров от Бобруйска - продолжали строить новую атомную электростанцию, которую собирались запустить так же "досрочно".

 

Позже стало известно, что радиоактивные продукты проникли в Днепр и в черноморские воды. Каждые 16-18 часов происходили всё новые и новые выбросы.

 

Многие десятки лётчиков и вертолётчиков, участвовавших в ликвидации аварии, погибли.

 

Поля, поражённые радиацией, не сжигали, зерно с этих полей поступало в хранилища, из него выпекали хлеб. Молока с повышенным уровнем радиации было уничтожено много, но много радиоактивного молока всё-таки поступило в магазины. Заражённых коров убивали, но мясо их поступало в магазины.

 

Я регулярно покупал польские газеты, из которых узнавал, что в Польше, в отличие от СССР, была создана специальная комиссия по изучению радиационной обстановки, которая регулярно информировала население об уровне радиации, называла конкретные, цифровые данные. Население в Польше сразу же предупредили, и было сделано всё, чтобы предотвратить поражение людей радиацией. Казалось, что это происходит не рядом с границей Советской империи, но где-то за тридевять земель, не в  соседней стране, а на другой планете, в ином мире.

 

Радиацией от советского реактора была поражена почти вся Европа: Скандинавия, Польша, Германия, Чехословакия, Румыния, Болгария... Радиационные выбросы дошли до Англии на западе и до Японии на востоке. Однако советские власти отказались от иностранной помощи и долгое время не допускали руководителей и специалистов из МАГАТЕ - Международного агентства по атомной энергии, журналистов, врачей, экологов ни в район самой Чернобыльской атомной электростанции, ни в поражённые районы. Только через месяц-полтора они стали проводить пресс-конференции, которые транслировались по телевидению, но значительная часть их была вырезана, а некоторые показывали только отрывками, причём, с комментарием телеобозревателя, без звука.

 

Давались цифровые показатели уровня радиации в Минске и Киеве, а один раз - в Гомеле, но эти показатели, похоже, были откровенной фальсификацией. Всё это, приоткрывшее завесу секретности над катастрофой, пусть и не было объективным, стало возможным только вследствие того, что правительство империи столкнулось с неожиданным, видимо, для него пониманием собственного населения и зарубежной общественности, что оно представляет собой.

 

Люди стали ясно осознавать криминальную сущность режима, и того, что ему ни в чём нельзя верить. И, таким образом, правительство столкнулось с полным бойкотом в народе официальных версий катастрофы и радужно-успокоительного тона правительственных сообщений.

 

Однако, размышляя над фактами разворачивающейся у меня на глазах всенародной трагедии, я не позволил себе обманываться относительно преступной природы всех политических режимов и стоящей за ними хищной элиты "сверхлюдей". Американские политики вряд ли проявили себя человечней во время аварии на собственной атомной электростанции. Испытание атомного оружия в относительной близости от населённых районов, жуткие эксперименты в области психиатрии, всесилие и неподсудность спецслужб и финансовых воротил, дискриминационная расовая политика, и многое другое не позволяет сомневаться в том, что и американской элите глубоко наплевать на жизнь и здоровье, на интересы и благополучие своих собственных граждан. Чего стоит одно лишь то, что единственный в мире (в человеческой истории) режим, применивший атомное оружие и сбросивший атомные бомбы на японские города Хиросиму и Нагасаки: это американский. 

 

Все отличия заключаются в том, что в послевоенные годы советская пропаганда достигла значительных успехов на Западе, а советский блок расширялся и наступал. Вынужденные обороняться и не завоевавшие популярности, гарантирующей им идейный статус КВО в оккупированной ими Европе, англосаксы вынуждены считаться с возможным недовольством собственного населения, покупая его лояльность видимостью "режима с человеческим лицом". Теперь, кажется, они выиграли этот раунд, и советскому блоку осталось совсем немного. Но, как только они пожнут плоды победы, англо-американские руководители перестанут считаться с собственным (и любым другим) населением, введут драконовские законы, отменят все "права человека", и перестанут играть в эти игрушки.

 

Зловещее предзнаменование нашего общего далеко не радужного будущего: это идущая полным ходом в обеих "союзах" - в американском и советском (правильней ведь говорить не "Соединённые Штаты", а "Союз Штатов Америки") - программа установления невиданного в прошлом информационного, электронного контроля за населением. И, как её символ: новая АТС (автоматическая телефонная станция) в Бобруйске, "спаренная" с КГБ, и бобруйский ИВЦ (информационно-вычислительный центр), базы данных которого создаются с учётом полного контроля спецслужб над населением, индексирования, профилирования и систематического накапливания персональных данных (включая любые конфиденциальные сведения) в неограниченных объёмах.

 

Но, пока люди остаются людьми, и не превращены ещё в зомби и киборгов, ничто, никакой тотальный контроль - не может обуздать человеческую стихию, осознавшую, что она обманута.      

 

Люди не покупали молочных продуктов и овощей, принимали йодистые препараты, отказывались ехать на принудительные работы в сельскую маетность, где полно было радиоактивной пыли, старались не выходить из дому, толпами осаждали санстанции и клиники, где требовали проверить их на заражённость радиацией, и требовали прекратить строительство новой атомной электростанции в Руденске, так, что власти вынуждены были свернуть работы и объявить, что там будет завод (не исключено, конечно, это лишь временное отступление). Осознав, что терять нечего, люди требовали принятия мер, ограждающих население, самовольно не выходили на работу и уезжали из поражённых районов, не дожидаясь, пока им предоставят отпуск, не посещали пляжи, аттракционы, парки. Иностранные туристы аннулировали свои визы, международные организации бойкотировали режим за его действия по отношению к собственному населению, а зарубежная печать подвергла его резкой и хорошо подготовленной критике.

 

Тогда власти приняли кое-какие меры; стали проверять овощи и фрукты, молочные продукты и молоко; закрыли колодцы; стали мыть машины и автобусы; перестали глушить передачи западных радиостанций, которые передавали сообщения о мерах предотвращения заражения радиацией. Были эвакуированы сотни тысяч детей. Но эти робкие меры через месяц-два после катастрофы, когда главная опасность уже миновала, выглядели циничными и нелепыми, особенно на фоне того, что в разгар трагедии говорилось, что всё хорошо и что никакие меры не нужны.

 

Конечно, и в случае принятия специальных мер люди бы всё равно погибали, но число жертв могло быть значительно меньше, а решение не принимать никаких защитных мер для ограждения населения от последствий аварии привело к гибели огромного числа людей, которые могли остаться в живых.

 

Польское радио говорило о том, что в одном из воеводств число жертв последствий Чернобыльской катастрофы может достичь нескольких тысяч человек. Так сколько же, если соотнести это сообщение с ситуацией в поражённых районах Украины и Белоруссии, погибло и погибнет людей тут?!

 

Зато правительство не остановилось перед новыми поборами: субботники "в пользу Чернобыля", трёшницы из зарплаты "в пользу Чернобыля", и т.д. Если праздники (как, например, 1-2 мая) совмещались с выходными, то выходные отменялись, как говорилось, "в счёт отпуска", но потом сплошь да рядом: эти дни не были возвращены трудящимся.

 

 

 

 

 

 

ИЮНЬ-ИЮЛЬ 1986.

 

В этой обстановке неуверенности и произвола, в обстановке болезненного общественного кризиса или перелома мы с Аллой решили уехать куда-нибудь из Бобруйска. Иного места не было, только Юрмала. Там у Любы с Вовой появилась дача, государственная дача, предоставленная Вове как партийному работнику. Он стал инструктором в Кировском райкоме партии Риги, а это должность для его молодого возраста очень солидная, тем более, что её он занимал не где-нибудь, а в отделе пропаганды и агитации, что в десять раз значительней, чем если был он работал в другом отделе.

 

Решиться на поездку с ребёнком в такую даль, зная, что придётся жить на даче без удобств, без горячей воды, без газовой плиты - было совсем непросто. Но даже неделя, проведенная вдали от радиоактивной пыли и продолжавшихся выбросов из Чернобыля, значила в тот момент много. Следовало подумать о ребёнке, так как пребывание хотя бы месяц вдали от пострадавших от радиации районов, пища, не заражённая радиацией: всё это уменьшало опасность для Инночки. Тут был и очень существенный психологический момент: хотелось хоть на короткое время вырваться из душной атмосферы Бобруйска восьмидесятых (вернее, середины восьмидесятых), из этого разгула реакции и безумия, чудовищных, почти иррациональных событий, из этого шабаша чёрных сил.

 

Одно не даёт мне покоя, когда я свожу свои походные записи и заметки (а также накопленное в памяти и собранное из осколков) в эту тетрадь: подумал ли я о своём несчастном брате, когда уезжал? Предлагал ли Виталику ехать вместе с нами? Подумал ли о том, что с его смертельным заболеванием крови ему важнее быть вдали от радиации, чем всем нам? Такое уже случалось несколько раз в моей жизни: в переломные моменты, или когда я проводил несколько месяцев вдали от дома, или когда что-то радикально и навсегда менялось: целые куски событий как бы вымывало из моей памяти. Может быть, мой мозг ставит защиту, закрывая от меня наиболее драматичные последствия проявлений моего эгоизма, чтобы захлестнувшее чувство вины не раздавило бесповоротно мою психику? Конечно, из нашего более позднего договора встретиться там, я знаю точно, что предлагал Виталику ехать вместе, или фантазировал про другие варианты его выезда из города, но мои слова были настолько оторваны от реальности (не учитывая ни его работы, ни его обязанностей, ни его недавней женитьбы, ни конкретных жизненных обстоятельств), что это и было самым страшным.

 

Ещё хуже, если, преисполненный козлиной радости и романтического предвкушения по поводу поездки, я - перед отъездом - даже не вспомнил о судьбе Виталика, остающегося в заражённом радиацией Бобруйске, и не подумал о том, что на мою жену ляжет вся тяжесть бытовых трудностей вдали от родного города и дома, и о риске, связанном с жизнью в чужом окружении, на не отапливаемой даче без туалета внутри, без плиты и горячей воды.

 

К счастью, во время этой поездки я проявил свои лучшие душевные качества, и помогал Алле во всём, по мере своих навыков, возможностей и сил. И, кажется, не доводил её своими упрёками, критикой окружающего и недовольством. Оказалось, что туалет на втором этаже (куда поднимались по узкой деревянной лестнице) всё-таки есть, но что им "лучше не пользоваться", и что вода из крана на большой общей кухне то течёт, то не течёт, а кран протекает. Приходилось иногда носить воду со двора, чем я исправно занимался, без понуканий и напоминаний. Я неоднократно сам ходил в магазин за продуктами, помогал развешивать бельё, и вообще, оставался всё это время вполне сносным человеком. И всё благодаря тому, что со мной не было ни печатной машинки, ни пианино. Записи от руки не предполагали графоманских объёмов, а эскизы трёх струнных квартетов писались легко, без напряга, потому что я не выверял на пианино каждую ноту, сомневаясь и десятки раз перепроверяя звучания и их настрой.

 

Мы пробыли в Дзинтари (в этом-районе Юрмалы), на даче у Любы, больше месяца, и, несмотря на все неудобства, были в восторге от поездки. Мы объездили с коляской в электричке и своим ходом чуть ли не всё побережье залива, и каждый день много гуляли.

 

Посетили мы и знаменитый парк с павильоном - концертным залом, - где проходили самые именитые, известные и престижные фестивали звёзд советской эстрады под названием "Юрмала" (Юрмала-1986). Мы как раз встретились там с Любой, и с ней очень хорошо провели время. В Риге Люба возила Аллу к себе на работу, в химический научно-исследовательский институт, где они пили растворимый кофе из дефицитной индийской банки, а потом поехали к Любе домой. Всё это время я просиживал штаны в читальных залах.

 

Я оформил документы в библиотеку имени Вилиса Лациса, где разыскал множество книг, приводящих ряд грамот польских королей, чиновников Великого княжества Литовского, имеющих отношение к Бобруйску. Я заканчивал последнюю редакцию истории Бобруйска с древнейших времён, значительно дополнившую ряд исторических сведений, включающую чрезвычайно важные (открытые мной) факты из истории города. Я использовал в этой новой редакции любопытные и важные источники, например, книгу издателя Батюшкова "Белоруссия и Литва. Исторические судьбы Северо-Западного Края", "Волынь" того же Батюшкова, "Историко-статистическое описание минской епархии" арх. Николая, "Собрание древних грамот и актов городов Минской губернии, православных монастырей, и по разным предметам", книгу Смородского "100-летие Минской губернии", книгу Гессена "История русских евреев", энциклопедии и десятки других дореволюционных изданий, сочинения Ключевского и Соловьёва, подлинные документы, материалы и документы ЦГИА БССР в Минске и Гродно; я  проник даже в закрытые фонды, и получил доступ к святая святых - архиву Министерства Внутренних Дел, где хранится множество дореволюционных источников и документов, к архиву российского дореволюционного Министерства Внутренних дел.

 

Я использовал также попавший ко мне (от погибшего в армии Саши и от Игоря Горелика) архив директора довоенного бобруйского музея, Славина, павшего жертвой сталинских репрессий в конце 1930-х годов, свидетельства старожилов (это касается истории конца ХIX - начала ХХ века), рассказы моей бабушки Буни, и, главное, обширный материал, составленных из воспоминаний моего дедушки Йозефа.

 

В библиотеке им. Вилиса Лациса я просиживал несколько дней подряд по несколько часов. В этом же зале сидели несколько (на вид) стукачей, возможно, следивших за работой посетителей над книгами, а чаще всего один рыжеватый, худощавый субъект.

 

Но все описываемые достижения в далёкой от моей основной профессии области исторической "науки" явились, одновременно, и вершинами (или, вернее, "низинами") моих падений. Если в целом во время этой поездки я вёл себя достойно - как подобает отцу ребёнка и мужу, - то мои хождения в библиотеку реанимировали все мои основные проблемы. Пока я прохлаждался в читальных залах, Алла с коляской часами ждала меня на улице. Эта непомерная трата сил и времени, без малейшей надежды и даже без конкретных планов когда-либо издать свою книгу о Бобруйске или о Великом княжестве Литовском, с самого начала была взращена иррационализмом творческого безумия. Вместо того чтобы думать о том, как обеспечить семью, я бросал свой труд и знания на ветер, лишь для того, чтобы другие, заботящиеся о своём пропитании и о материальном благе своих семей, когда-нибудь надёргали из моих машинописных трудов достаточно материала, чтобы защитить диссертацию, издать книгу, или получить академическую стипендию.

 

И так все мои объёмные, колоссальные проекты - от романов и музыкально-критических работ, до симфонических поэм и хоровой музыки: всё "в стол".

 

Я как будто наблюдаю первый акт своей личной жизненной трагедии, и могу вполне представить себе, на какой уровень - вровень с греческими античными драмами - выйдет акт последний, но не могу и не хочу её остановить. Может быть, случится чудо, и судьба сжалится над моими близкими, и, в частности, над женой и ребёнком, и моя супруга станет когда-нибудь начальницей какой-нибудь организации (такой, как Центрвывоз, где она теперь работает), к тому времени коммерциолизированной, с достаточной, чтобы не знать нужды, зарплатой, а моя дочь добьётся всего в жизни без моей финансовой помощи. Но и в таком случае на склоне лет я останусь у разбитого корыта, имея за плечами лишь не реализованный жизненный путь и не осуществлённые мечты. А если нам, по моей милости, придётся когда-нибудь побираться, если суждено будет влачить существование "под занавес" на нищенскую государственную пенсию? А если придётся жить на иждивении детей? И всё это - с моими знаниями и возможностями, которые я не могу практически применить. Может быть, следовало бы сузить свои горизонты, поставить перед собой гораздо более скромные цели, и жить задачей обеспечить семью и себя самого? Но моё сознание, бунтующее против остановки любого из моих творческих планов, моя психика - не могут смириться с этим, и, чтобы оставаться в здравом уме, я вынужден продолжать свои экзерсисы. У меня просто нет выбора.

 

Даже если мои сочинения когда-нибудь прославят меня, но не принесут материального вознаграждения, моя жизнь будет загублена, и превращена в ад жизнь моих близких. Может быть, мне не даёт вырваться из этого заколдованного круга ещё и неосознанное предчувствие, что когда-нибудь я сделаю всё возможное, всё, на что способен, чтобы начать приносить существенную пользу своей семье, но все мои усилия окончатся полным фиаско, и это будет ещё страшней.

 

Но это лишь сейчас и сегодня (в июле) меня внезапно поразили подобные мысли, а во время пребывания на Рижском Взморье я не утруждал себя мрачными размышлениями, и просто радовался солёному ветру с моря, сменой обстановки, и впитывал в себя впечатления от жизни на Любиной собственной даче, на престижном курорте.

 

И, конечно, проводил какое-то время в самой столице.

 

Рига на этот раз впечатлила меня ещё больше.

 

Мы бродили по её старинным улочкам, а также по широким улицам вдоль набережной реки, по кварталам Старой Риги, и по новым районам с интересной современной архитектурой. С коляской, где лежит ребёнок, не походишь по музеям и выставкам, так что наши впечатления ограничивались плэнэром.

 

Жаль одного: от этой поездки практически не осталось ни одной фотографии. Я брал с собой свой видавший виды "Зенит" с проблематичным объективом. К тому же, в фотоаппарате стояла обычная советская черно-белая плёнка со слабой светочувствительностью, а погоды в основном стояли облачные, и солнце пробивалось сквозь облака. Я не очень умело подбирал выдержку и диафрагму, и потом, когда приехали в Бобруйск, и я залез в ванную комнату проявлять пленку, оказалось, что печатать фотографии, собственно, не с чего. Почти все кадры оказались засвечены, а другие передержаны. Но, мало того, по каким-то, мне самому теперь (хоть прошло всего пару недель) не совсем понятным обстоятельствам, я опасался вытаскивать плёнку из фотоаппарата в Юрмале, на даче, боясь засветки, и, таким образом, ограничил себя всего лишь одной-единственной плёнкой. Даже дом-дача, где мы жили, не вышел, а ведь так хотелось иметь фото на память...

 

В середине мая женился Виталик, второй раз, и вторую его жену тоже звали Лена, как и его первую жену - Лену Шарову. Как и первая Лена, она имела непосредственное отношение к школе, училась в  Могилёвском пединституте, и даже фамилия её была на букву "Ш": Шандригось.

 

Мать Лены Шандригось недолюбливала евреев. Отец и мать её были из начальства достаточно высокого уровня, и были очень хорошо обеспечены.

 

Буквально через неделю мне стало казаться, что Виталик уже очень давно женат, а его вторая Лена "всегда" была с нами. Само же его бракосочетание, как конкретное событие, как фактический акт, и даже его свадьба (как и моя, она состоялась в ресторане "Юбилейный", где я время от времени играл на замене, в одноименной гостинице) как-то поблекли в моём сознании, удалившись на второй план.

                             

Тогда же, ничего не рассказывая о своих планах и проектах, Виталик "взял" (купил у фарцовщиков за огромные деньги) японский двухкассетник "Technics", усилитель и бабинный магнитофон; уже после женитьбы он взял проигрыватель JVC. Всё это стоило несколько тысяч, заработанных потом и кровавым трудом. В бригаде художников, которую организовали там, где он работал (в Тресте Столовых и Ресторанов), он должен был трудиться на пределе своих физических возможностей, хотя и я, и мама его умоляли, чтобы он сказал ребятам, что болен, и чтобы не оставался на внеурочные часы. Мама даже ездила  однажды и сама говорила с ребятами. Однако, он не внимал нашим мольбам и надрывал своё здоровье. Более того, он сам, от себя, брался за халтуры, например, в Новых Дорогах, куда мы с ним ездили вместе несколько раз забирать деньги; в Каменке - в школе; и тому подобное. А теперь он тратил эти кровавые деньги на дорогущую аппаратуру, причём, брал её по высоким ценам, а потом переживал, что было для него также очень плохо. Не говоря уже о том, что женитьба накладывала на него свои перегрузки.

 

Я рассчитывал, что он со своей новой Леной приедет в Ригу ещё до того, как мы вернёмся домой, но ничего не получилось, и они отправились в дорогу, когда мы оттуда уже уехали. Эта трагическая задержка на месяц здоровья моему брату не прибавила. К июлю радиационная ситуация значительно улучшилась, атмосфера немного очистилась, так что Виталик оставался в Бобруйске, когда ситуация там всё ещё была достаточно критической. Позже выяснилось, что Виталик не уехал из Бобруйска раньше в основном из-за своей второй Лены. У неё были не такие уж важные дела, какие она не хотела оставить, а для моего брата это был вопрос жизни и смерти.

 

В Риге они жили у Лениной тёти, так что никакой привязки к нашему пребыванию на Любиной даче не было, и, естественно, никакой зависимости от этого. Лена, зная о страшной болезни Виталика, тем не менее, целыми днями ходила по жаре по магазинам, таская его с собой, покупая разные вещи, часто не нужные, за деньги Виталика, которые он скопил ещё до свадьбы. Её родители намного состоятельней моих, хотя и мои тоже по уровню жизни стоят на элитарной ступени, но на дорогу из свадебных денег и из своих сбережений Лена ничего не дала, отправившись в поездку полностью за средства моего брата. Более того, сначала они на самолёте вылетели в Москву, а потом - на самолёте же - в Ригу, где посвятили себя магазинам, и ни разу не были даже на взморье.

 

Всё это я узнал от мамы, с которой Виталик делился своими заботами и проблемами.

 

Можно только представить себе, сколько стоили одни только билеты на самолёт.

 

Так, вместо отдыха, Виталик получил двойную нагрузку. И, вместо того, чтобы дышать свежим морским воздухом на Рижском Взморье, весь отпуск провёл в пыльном и душном городе, где в июле сего года стояла необычная для Риги летняя жара.

 

Кроме того, во время поездки мой брат много рисовал, написал несколько картин маслом (среди которых интересная работа "Старая Рига"), а это тоже отняло у него много сил и здоровья.

 

Мало того - незадолго перед этим мама настояла, чтобы Виталик с Леной ушли жить к её родителям, хотя Виталик долгое время противился такому сценарию, надеясь остаться в родительской квартире, в своей собственной комнате.

 

Я категорически возражал против отправки Виталика к Лениным родителям, и просил маму не делать этого. Я напомнил маме, как я, в своё время, протестовал против отправки дедушки в психиатрическую больницу, в Могилёв, но, когда я уехал в Ленинград подавать заявление с Едой, его всё-таки отправили, и там, в Могилёве, он то ли упал, то ли его страшно избили, сломав ему нос и нанеся ряд других травм, так, что он чудом остался жив, но в итоге, это привело к его преждевременной смерти. Причём, дедушка жил тогда у меня, со мной, и не мама, а я за ним ухаживал. Конечно, маме тоже доставалось; она варила для нас с дедушкой, приносила еду, и приходила, когда мне приходилось уходить надолго. Но всё-таки основная забота о дедушке лежала на мне.

 

Папа, кстати, не настаивал на отправке дедушки в больницу, хотя именно ему приходилось делать самое трудное: раз в два-три дня дедушку купать (у меня это не очень-то получалось).

 

Я не сказал маме открыто, что, без её опеки, без напоминания принимать лекарства и препараты по рецептам Юрия Блувала (неожиданно и скоропостижно умершего недавно гениального бобруйского гомеопата), и без режима, который поддерживался мамой железной рукой, судьба Виталика незавидна, но в моём напоминании о том, что случилось с дедушкой, скрывался очень прозрачный намёк.

 

И, тем не менее, мама не пересмотрела своего решения. То ли её собственное состояние (особенно психологическое) в тот период настолько ухудшилось, то ли неприязнь к новой невестке пересиливала привязанность к сыну, но, когда Виталик с Леной приехали, они снова пошли жить к Лене.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

              АВГУСТ 1986.

 

Не спрашивая моего желания и согласия, мама снова, в очередной год, в очередной раз стала добиваться, чтобы меня взяли, наконец, на работу в Шестую общеобразовательную школу с музыкальном уклоном. Я стою на очереди на работу в бобруйском горотделе культуры, в районо Ленинского района: дольше, чем почти все в списке (по-моему, я вообще самый первый). В принципе, я считаю мамины действия бесполезными, и полагаю, что всё равно меня не пустят туда.

 

Почему я в принципе не испытываю горячего желания попасть в школу Номер Шесть: это потому, что я не создан для общеобразовательной школы. В Глушанской музыкальной школе я без особых проблем поддерживаю дисциплину на своих уроках, где сидит шесть-двенадцать детей. Но даже в городской музыкальной школе Номер Один, или Номер Два, где на уроках теории музыки может присутствовать двадцать-двадцать пять учеников, у меня могли бы возникнуть серьёзные проблемы. С одной стороны, я сознаю, что, если не переделаю себя, то докачусь до бедственного положения, а я ведь теперь не один: я женатый человек, и у меня есть ребёнок. С другой стороны, я сознаю, что изменить свою психологическую конституцию может быть не в моих силах, а негативный опыт может разрушить мою личность.

 

Но я не стал мешать маминым усилиям, ибо уверен, что в эту школу меня всё равно не возьмут. Причину я вижу в следующем. Во-первых, коррупция в Бобруйске достигла такого размаха, что без взятки и протекции устроиться на работу практически невозможно, особенно музыкальным работникам, которых в нашем городе переизбыток. И, во-вторых, раз уж я на школьной скамье (в девятом и десятом классе) был на заметке в КГБ, моя фамилия из чёрного списка никуда не делась. К тому же, Бобруйск город специфический, и, что касается интеллигентских кругов, сравнительно небольшой, где чуть ли не все учителя и музработники друг друга знают. И, так как я сын учительницы, моя история в выпускных классах тогда нашумела настолько, что её до сих пор не забыли, и каждый директор школы, или завуч, или кадровик вспомнит и скажет "А, это тот самый Лунин?!". И, понятно, десять раз подумает, прежде, чем брать меня на работу. Ну, и потом... существуют писаные и неписаные правила, как обращаться с такими, как я. То, что я слышал от бывшего сотрудника органов, а ныне зам. отдела кадров крупного предприятия: таких, как я, рекомендуется держать подальше от города и от денежных работ,      и оставлять поменьше свободного времени.

 

В условиях работы в Глуше у меня могут быть какие-то свободные часы, когда дети на сельхозработах или когда в школе какое-то серьёзное мероприятие. Но это компенсируется потерями времени на дорогу, на покупку билета на автостанции, на дорогу до автостанции. Поэтому, по идее, у меня и оставаться должно меньше времени на д р у г у ю  деятельность. К тому же, надо полагать, эта ситуация позволяла одновременно держать меня подальше от города и подольше вне города, как, наверное, предпочитают для персонажей с моей историй.

 

Повторю, что устроиться по специальности музыкальному работнику в нашем городе - всё равно что зайцу стать крокодилом. Устраиваются только по блату, по знакомству, при наличии связей, причём, за место дают хороший куш в лапу, и не только более мелким руководителям, но и крупным, причём, крупные получают соответствующие суммы. Это все знают как неписанный закон, это - элементарные условия нашей бобруйской жизни. Так что я расценивал действия моей мамы как бесполезные или даже вредные. Никакой начальник сверху не мог в нашей ситуации заставить более мелких функционеров взять меня на работу, а, с другой стороны, если даже молодой директор, не обтёршийся, как у нас говорят (хотя в наше время на такую работу уже давно поступают "стёршимися"), готов был бы взять меня, более высокая инстанция заставила бы отменить решение. Так оно и случилось.

 

 После маминых стараний директор Шестой школы велел мне написать заявление о приёме на работу, что я и сделал, но Морозов, зав Ленинским районо, не утвердил мою кандидатуру. Он вызвал меня, но не беседовал со мной, а заявил, что мест в Шестой школе нет, что директор школы меня "неправильно информировал". Но ведь я же знал прекрасно, что дочь Цирлиных ушла в декретный отпуск, что ни кого ни из каких учебных заведений не прислали. И, действительно, не ПРИНЯВ меня на работу в школу, туда устроили четверых молодых людей, не стоявших ни на какой очереди, о которых зато было хорошо известно, что их взяли по знакомству и за деньги.

 

Я только зря лишний раз "засветился" в кабинетах бобруйских руководителей.

 

Одновременно с историей провала моего устройства на работу в Шестую школу и началась очередная история с телефоном. Конечно, коммуникации имеют коренное значение в борьбе против травли и произвола, за достижение поставленных целей. Пресечь средства коммуникации - важный элемент методов и возможностей секретных служб, и беда, если ты стал объектом их внимания. Но, если раньше (в 1970-х годах - притом грубо), случалось, вскрывали или задерживали только отдельные письма, то теперь все где-то пропадают. Практически не доходят никакие письма, вся моя переписка прервалась. В принципе, я нашёл выход: мне пишут теперь на другие адреса, но, во-первых, где гарантия, что и такую переписку не прервут; во-вторых, это неудобно; и, наконец, в-третьих, это настораживает и пугает.

 

А тут ещё и телефон. Телефон стал вдруг подозрительно отключаться в момент ожидания важного звонка, или когда я хочу куда-то позвонить (например, набрал номер, а там занято; набираю повторно - и вдруг телефон отключается). Каждый день (и дня теперь не бывает, чтобы не происходило что-то с телефоном) можно открывать, изучать и описывать всё новые и новые "штучки": после набора первой же цифры следует сброс, или первая цифра вообще не набирается (продолжается длинный гудок); после снятия трубки с рычажка сразу слышно, как раздается характерный треск, кто-то набирает номер, вертя диск, затем следует либо сброс, либо длинный гудок - зуммер (как в случаях, когда - при поднятой трубке одного коммутатора - не набирается номер на другом). Бывает, что вдруг слышен чей-то разговор; два раза звонили какой-то Тане, вызванивал её женский голос, обладательницу которого (в то время, как голос Тани был слышен чётко, второй был очень тихим) звали Ира; при снятии трубки с рычажка в трубке раздавался треск или шипение, а цифры на диске на давали никакого результата. Или такое: после набора номера телефона моих родителей не было никаких гудков, в то время как все другие телефоны набирались нормально; или разговор с моими родителями (что бывало особенно часто, когда я звонил на их домашний телефон или они звонили мне) прерывался, нередко не короткими гудками отбоя, а длинным гудком.

 

Бывало, что, когда кто-либо пытался позвонить нам, и номер наш набирался, в трубке (после набора цифр на диске) раздавались длинные гудки, а в это время звонок у нас не срабатывал, и мы не слышали, что к нам звонят: это было многократно проверено, причём, люди, звонившие нам, названивали в заранее оговорённое и строго определённое время.

 

Я сам проверял свою линию, засекал время и звонил домой от бабушки или от родителей, когда Виталик был у меня дома, или когда Алла приходила с работы, а потом мы сверяла время, и оказывалось, что в те самые минуты и секунды, когда я пытался дозвониться домой, там телефонный аппарат не исторгал никаких звуков.

 

Бывало, что, поговорив с кем-то по телефону, я просил собеседника сразу же перезвонить мне, но никаких звонков не следовало; я звонил туда же, и выяснялось, что номер моего телефона только что набирали; звонили мне, а попадали на какую-то другую квартиру, где отвечал какой-то мужской голос. Нередко во время разговора с кем-то я слышал дыхание или сопение третьего человека, слышал, как где-то перемещали трубку, слышал, как трубкой задевали что-то, но это не была телефонная трубка моего собеседника; бывало что тот третий, кто подслушивал, клал трубку на рычажок, и мы слышали оба отдалённые гудки отбоя.

 

Коды межгорода на нашем телефоне не набирались, а, с другой стороны, позвонить на наш телефон из телефона-автомата нельзя было долгое время. Кто-то взял за правило отключать наш телефон на субботу-воскресенье, когда "0-8" не работает, позвонить и потребовать включения телефона некуда. Когда - после отключения нашего телефона - мы звонили на 0-8, там не знали, почему наш телефон отключали, не знали об этом и в зале автоматики, где имеется книжка, куда записывается, какие телефоны и когда надо отключать, какие телефоны и когда отключались; по поводу нашего телефона нигде ничего записано не было.

 

Интересно отметить и то, что телефон Рутковских (о которых достаточно полно написано в моих дневниках, которых я считал стукачами и которые с нами на блокираторе) при отключении нашего телефона иногда продолжал работать как ни в чём не бывало. А ведь если один из спаренных телефонов отключается, автоматически отключается и другой (если только это не отключение через телефонную станцию или мануально - на уровне местной «коробочки»). Но в странном поведении блокираторного телефона неожиданно открылась и польза: когда после набора междугородного кода, номера телефона иногороднего и своего случался сброс, я стал набирать номер телефона Рудковских - 7-54-09 (вместо своего 7-53-09), - и, как правило, всё срабатывало, хотя счёт, естественно, поступал на имя Рутковских.

 

Во время нашего пребывания в Юрмале нам домой в Бобруйске прислали бумагу с требованием срочно заплатить за июнь месяц за телефон, хотя у нас было оплачено и за июнь, и за июль, по август включительно. Видимо, зная, что мы уехали, к т о – т о  рассчитывал, что содержание почтовых поступлений целый месяц будет оставаться для жильцов terra incognita, но Виталик, пусть и с опозданием, достал это предупреждение из почтового ящика, позвонил им, и сказал, что за телефон оплачено до сентября. И, тем не менее, раньше указанного в прибывшей бумаге срока, телефон был всё-таки отключен, и, если бы Виталик не заплатил четыре рубля штрафа, наш телефон через несколько дней вообще бы сняли (Виталик не знал, где находятся квитанции, и мы - когда звонили домой - затруднялись толком объяснить, тем более, что разговор через каждые несколько слов прерывался).

 

Таким образом, была сделана попытка вообще лишить меня и мою семью телефона (принимая во внимание, что телефон отключали по причине подобных "недоразумений" уже неоднократно, но в этот раз более серьёзную окраску придаёт этому инциденту наше отсутствие в Бобруйске).

 

Можно перечислить ещё десятки разных "штучек" того же рода, которые весьма разнообразны. Телефонный аппарат несколько раз по моей просьбе проверяли мои приятели, мастера, присылаемые телефонной станцией - но с самим телефонным аппаратом всё было абсолютно в порядке. Кроме того, у меня в квартире два телефонных аппарата, которые я взаимно заменял, если при звонке на 0-8 дежурные говорили, что может быть неисправен аппарат, и тогда выяснялось, что не в аппарате дело.

 

Возобновились и анонимные звонки: видимо, кому-то позарез бывает нужно проверить, дома ли я...

 

 

ДРУГИЕ СОБЫТИЯ АВГУСТА 1986.

 

В августе с ещё большим размахом проводилась начатая кампания по продолжению разрушения старого центра города, причём, на сей раз разрушения по масштабам превосходят все прежние. Они абсолютно бессмысленны, то есть, как всегда, не оправданы никакими практическими соображениями, помимо умозрительных, высосанных из пальца поводов.

 

Одно из самых злостных преступлений: разрушение самого доминантного для интегральности всей улицы Чангарской (дореволюционной Олеховской) здания: двухэтажного дома Винокура, рядом с базаром, между Базарной площадью и Бахарова, и улицами Чангарской и Социалистической. Вместе с домом Винокура был снесён целый ряд дореволюционных домов вокруг базара.

 

Это практически уничтожило архитектурный ансамбль Старого Центра (Старого Бобруйска), потому что это двухэтажное здание и разрушенный вместе с особняком Винокура комплекс домов в районе базара был сердцем старого города, его смысловым стержнем (в то время как конструктивный стержень - Социалка: (Муравьёвская). Нельзя даже передать, каким это стало для меня жутким ударом. Мне это не с чем сравнить, потому что даже места, связанные с болезнью или гибелью близкого человека, постепенно перестают причинять невыносимую боль, но раны искорёженного квартала отзывались во мне каждый раз (когда я их видел) неизменно сильную и нестерпимую боль, такую нестерпимую, что я бежал от святых для меня руин куда угодно; но и на этом мои страдания не заканчивались: видения разрушенных зданий преследовали меня во всех моих мыслях, в кошмарных снах, равно как и горькое ощущение неповторимости того, что ушло, невозвратимости его, невосполнимости утраты.

 

Всё дело в том, что архитектурный ансамбль Старого Бобруйска стал моим внутренними миром, вошёл в моё сознание как фон всех моих эмоциональных переживаний, создал во мне своё идентичное повторение. Теперешнее разрушение Старого Центра стало рушить мой внутренний мир, внося хаос и беспорядок в моё собственное сознание. Распадение интегральности дореволюционного Бобруйска из-за немотивированных и неоправданных разрушений стало грозить распадением моих личностных основ.

 

Ещё раньше, видя продолжающееся чудовищное варварство и предвидя всё, что последовало затем, я решился на крайние, меры. Они состояли в распространении сотен коротких листков в Бобруйске и Минске следующего содержания:

 

"На наших глазах происходит чудовищное преступление: разрушение уникального, единственного в мире (в подобном стиле выстроенного) старого центра Бобруйска. Оно было запланировано ещё в начале 1930-х годов, и теперь приводится в исполнение. В тяжёлое, полное лишений время 1930-х и 1950-х годов, когда наблюдалась острая нехватка жилья, затрачивали значительные средства на разрушение добротных и красивых деревянных, и даже каменных домов, которые могли простоять века, хотя имелась прекрасная возможность строить на новом месте (на месте пустырей и жалких бараков-хабар). Никакими практическими нуждами не объяснить разрушение костёла св. Станислава Костки по улице Октябрьской, пятиглавого собора св. Николая по ул. Советской, здания, где размещались военный госпиталь и художественная школа по ул. Социалистической, жилых домов по ул. Советской, и десятков других добротных каменных зданий. Ничем, кроме идеологических соображений, не объяснить трудоёмкого (при помощи зубила и отбойных молотков) уничтожения декора старых зданий, их первоначального внешнего вида. Упомянем также умышленное приведение в запустение, превращение в руины ряда зданий у бывшей синагоги по ул. Чангарской, зданий напротив танка-памятника по ул. Социалистической (теперь ул. Победы) и десятков других. Для любого строительства в городе хватает пустого места, районов деревянной застройки, мест, где стоят форменные развалюхи, которые, в отличие от крепких и хорошо сохранившихся двухэтажных каменных домов, никто не трогает. При расширении предприятий могли легко оставить нетронутыми хотя выходящие на улицы внешние стены старых зданий, а внутри переделать их так, как было надо. А чем объяснить препятствия фотографировать и рисовать старый центр, чинимые милицией по чьему-то приказу? Ансамбль старого центра имеет большую историко-архитектурную ценность, его разрушение - позор тем, кто приказал ломать".

 

200 таких листков были приготовлены мной и моими единомышленниками, но от первоначального плана я отказался, и не стал их распространять (по совокупности причин).

 

Но, по  моей просьбе, в редакции центральных газет и журналов написали инвалид и участник войны, пенсионер из Минска Кулик (который вскоре умер, но ответ из редакции журнала "Огонёк" ему так и не пришёл), Софа Подокшик и её двоюродная сестра Зина, Витя Сошнев, Лиля Тынкова и её двоюродная сестра Лиля; анонимное письмо написал по моей просьбе Игорь Пучинский. Всего было написано девять писем.

 

Кроме того, мне стало известно о ещё шести письмах, отправленных в редакции опять же центральных газет и журналов, от разных людей по их собственной инициативе. Допускаю, что из Бобруйска шли десятки писем в разные инстанции и редакции (это косвенно подтверждает и ответ, полученный Лилей Тынковой), но в основном эти письма оставались без ответа.

 

Правда, два ответа пришли Лиле Тынковой, но и они по смыслу и содержанию были лишь отпиской, и это показывает, о какой "гласности" говорит лидер страны.

 

Формально (или мне так просто кажется?) оставлять десятки писем без ответа не могли ни при Брежневе, ни при Андропове, ни при Черненко. Но о чём вообще можно вести речь, если даже при Брежневе вряд ли могли так жестоко и хладнокровно действовать по отношению к оказавшемуся в районе Чернобыльской катастрофы населению. А ведь на Западе теперь сегодняшним правителям СССР уже вновь начинают петь дифирамбы: как только ужас трагедии на Украине и в Белоруссии стал блекнуть и "покрываться патиной" (и к нему стали "привыкать").

 

Активность, направленную на борьбу против разрушения старого Бобруйска, под тяжёлым впечатлением последних действий разрушителей, усилили Абраам Исаакович Рабкин, о котором я уже неоднократно писал, а также пока не упоминавшийся мной корреспондент "Литературной газеты" в Риге и писатель Геннадий Коваль, выходец из "Бобруйска, а также мой родственник, доктор исторических наук, преподаватель минских ВУЗОВ, барон Владимир Сергеевич фон Поссе, и множество других видных людей.

 

Ответы на Лилины письма приведу полностью:

 

 

"При ответе ссылайтесь на наш № 039478.

 

30 мая 1986 года.

 

                   Уважаемая Лия Моисеевна!

 

Благодарим Вас за внимание к нашей газете.

В последнее-время в редакцию пришло несколько писем от жителей разных городов Белоруссии. Все пишут об одном и том же - об уничтожении старых зданий и кварталов. Мы направляем все эти письма в Министерство Культуры БССР, туда же направим и Ваше.

 

Надеемся, что в министерстве прислушаются к мнению наших читателей.

 

           С уважением,

           М. Подгородников

 

  Отдел экономики "Литературной Газеты".

 

Таким образом, газета - по сути дела - отказалась заниматься этим вопросом: допустим, по письмам читателей подобрать материал и поручить какому-либо своему сотруднику оформить статью направить письмо от главного редактора в соответствующие органы, да и само Лилино письмо (а я его читал) могло пройти как статья. В нём она требовала также выяснить, кто и почему отдаёт распоряжения об иррациональных, ничем не объяснимых разрушениях в Бобруйске. Были и другие вопросы, и все они остались без ответа. Министерство культуры БССР - самое бесправное Министерство, ему не только не выделяется почти никаких средств, но оно не может отстоять свои интересы в споре с другими министерствами. Поэтому его нельзя считать решающей инстанцией, а ответ его можно было предполагать пустословием и витиеватой ерундой. Так оно и случилось.

 

Хотя трудно было надеяться на ответ из Министерства, однако, он пришёл:

 

 

 

Министерство                                 г. Бобруйск, ул. Пролетарская,

К У Л Ь Т У Р Ы                            д. 2б, кв. 2

Белорусской ССР                           т. Танковой Л. М.

220010, Минск, Дом Пра-               /дом указан вместо "25" "2. б",

вительства, т. 296-168                     фамилия - вместо "Тынковой" - "Танкова";

/телефон 29-80-90                             я вижу в этом зловещий признак о чём - ниже/

зачёкнут/                              

Управление музеев и охраны

Памятников № 01-1-6/15-377

/первая семёрка исправлена из "0"/

 

27.03.1986

 

 

Ответ на письмо.

 

Безусловно, в результате неквалифицированного отношения к вопросам сохранения и использования памятников архитектуры и исторической рядовок постройки г. Бобруйска в 60-е годы историческому наследию города причинён ущёрб.

 

Тем не менее, ценность сохранившейся архитектурной среды города и сейчас не вызывает сомнения.

 

/свой комментарий даю сразу: фраза "и сейчас не вызывает сомнения" значит, что в 1960-х годах "ценность сохранившейся архитектурной среды" не вызывала сомнения, но памятники всё-таки были разрушены, а сейчас тоже ценность "не вызывает сомнения", но разрушения продолжаются и будут продолжаться, пусть это и вступает в противоречии с этим "тем не менее", что можно понимать так: ряд памятников уничтожен, но то, что осталось, ещё представляет собой безусловную ценность, и за это нужно уничтожить остальное/.

 

Полученные в процессе исследования /надо - "исследований", но эта описка не случайна/, выполненных в составе уже разработанных регенераций исторической застройки г. г. Пинска, Могилёва, Бреста, Слуцка, Мстиславля, Полоцка, и других городов республики материалы дали возможность выявить, охарактеризовать, поставить на учёт и предусмотреть мероприятия по реконструкции ряда ценных объектов.

 

/необходим ещё один комментарий: не знаю, как в Пинске, Слуцке и Мстиславле, но в Бресте, Полоцке и Могилёве практически не осталось интегральных старых центров городов, какие были полностью уничтожены, так что там не осталось никакого цельного ансамбля старой архитектуры (как в Бобруйске); я также не уверен, осталось ли в этих городах хотя бы три-четыре каменных здания в их оригинальном виде (т.е. похожие на то, какими они были в дореволюционное время), за исключением полоцкого собора Св. Софии, который был сначала превращен в развалины и в общественный туалет, и лишь через пару десятков лет начали его реставрировать (хотя первоначально хотели уничтожить); так что пример этих городов - пример не реставрации, не бережного отношения к архитектуре прошлых времён, а пример разрушительства. Может быть, авторы письма просто издевались?/.

 

Определение юридического статуса исторической застройки г. Бобруйска, проведение мероприятий по её реставрации и приспособлению к новой функции (при условии её изменения) будет возможно после проведения историко-архивных, натуральных изучений и разработки на их основе проекта регенерации.

 

/И снова комментарий: отбросив многословность и витиеватость, усвоим одно - юридический статус старого центра Бобруйска не установлен/.

 

К сожалению, возможности проектных организаций, занимающихся разработкой проектов регенерации ограничены. Очерёдность разработки таких проектов определяется в основном исторической и культурной значимостью застройки центров городов. Начало разработки проекта регенерации исторической застройки г. Бобруйска планируется в 1987 году...

 

/комментарий: 1) из письма можно сделать вывод, будто бы историко-архивные данные по зданиям Старого Бобруйска никогда не изучались, и будто бы не существует данных по каждому дому Старого Центра, тогда как на самом деле все эти данные имеются в историко-статистическом архиве городе Бобруйска, и в других местах, и доступны для любого заинтересованного лица; 2) из письма можно сделать вывод, будто власть переменилась, и новой власти нужно начинать всё сначала, определяя юридический статус старой застройки, её ценность и прочее, тогда как на самом деле советская власть существует с 1917 года, и определение художественно-архитектурной, исторической, и прочей ценности каждого здания проводилось при этой власти неоднократно; 3) в последние годы были снесены даже такие здания, на которых были установлены особые мемориальные доски (фактически определяющие "памятник истории" или "памятник архитектуры"), иными словами, все эти работы и оценки уже много раз производились; 4) исходя из опыта разрушения исторических центров других городов Белоруссии, подобные "проекты регенерации" создавались тогда, когда эти центры уже были разрушены; поэтому "очередность" определяется в первую очередь тем, есть ли ещё сохранившийся старый центр города или уже нет: то есть - если нет, значит, пора приступать к "проекту регенерации"; 5) тут указана и примерная дата, к которой хотят разрушить исторический Бобруйский центр: 1987-1988 годы/.

 

Учитывая необходимость реставрации более 8000 памятников истории и культуры республики \куда, мол, вы лезете со своим Бобруйском, вот у нас какие цифры официальных, установленных памятников, этой цифрой мы вас задавим\ принимается ряд мер по увеличению объёмов научно-проектных и ремонтно-реставрационных работ по памятникам архитектуры республики. В текущем году создано Белорусское специализированное научно-реставрационное объединение "Белреставрация" /наш комментарий: когда уже не осталось, что реставрировать/, в 1987 году в составе объединения запланировано создание проектного института, и двух областных специальных научно-реставрационных производственных мастерских Витебской и Могилёвской. Это позволит ускорить и решение вопросов регенерации исторической "застройки" г. Бобруйска /то есть: ускорить разрушение города к моменту начала деятельности реставрационных организаций/.

 

Начальник управления А. Г. Коноваленко".

 

 

 

Таким образом, разрушение целого квартала домов, одной своей стороной стоящего на территории, базара, самое вызывающее и массированное за всю историю разрушения Старого Бобруйска (уничтожившее главный стержень, главную доминанту всего цельного архитектурного ансамбля) вполне объяснимо обстоятельством, указанным в письме начальника управления музеев и охраны памятников Министерства культуры БССР, А. Г. Коноваленко: спешкой.

 

Когда я составил черновик собственного письма в редакцию газеты "Известия", я ещё не знал, что Лиля получила ответ на своё письмо. Видя, что никто из обращавшихся в редакции ответа на свои письма не получил, хотя прошло уже где полгода, а где год со дня их отправки (последней обратилась в СМИ Лиля), я решился на такое письмо, которое могло привести для меня к серьёзным неприятностям. Это письмо я привожу значительно ниже, после описания ряда последних событий.

 

Помимо рассуждений об этической и юридической стороне уничтожения архитектурно-исторического и художественно-архитектурного наследия, и описания конкретных вопиющих фактов, я проводил прозрачный намёк на то, что сведения об этих варварских актах просочатся и в зарубежную печать (если не будет принято никаких мер и не будет остановлено разрушение Старого Бобруйска).

 

Потом я одумался, "вспомнил" о своих близких, и решил всё-таки не посылать такое письмо.

 

Надо упомянуть и о том, что я, потрясённый тем, что творили на улице Чангарской, Социалистической, и на других улицах, видя разрушаемыми все те святые для меня уголки и дома, которые я описал и в моей истории Бобруйска, и в романе "История одной жизни", и в "Рассказах о Бобруйске" (и которые я и мои друзья оценивали и разбирали в наших архитектурных эссе), под впечатлением безумного, иррационального злодейства: несколько раз звонил в редакцию газеты "Известия", и со мной говорила сотрудница, у которой я спрашивал, по какому номеру телефона можно позвонить, чтобы моё сообщение рассмотрели как официальный сигнал в редакцию (ведь своё письмо я всё-таки передумал посылать). Она внимательно выслушала мой рассказ о том, что творится в Бобруйске, как разрушают его исторический центр, но своего имени я не называл, и говорил не со своего домашнего телефона. Я звонил в местное бобруйское и областное Общество Охраны Памятников Старины (и архитектуры), в Производственное Объединение Глухих и Слабослышащих (под предлогом расширения которого и сносили целый квартал домов от Чангарской до Социалистической (дореволюционной Муравьёвской), и на территории рынка), но тут называл себя.

 

В августе я передал с нарочным письмо на польском языке для своего дальнего родственника, князя Лешчынского. Это было краткое описание и хроника разрушения бобруйского исторического центра конца XIX - начала XX века. В ответ я получил записку, из которой ясно следовало, что не только в Польше, но даже в Западной Европе моё письмо нигде не напечатают, потому что на Западе происходит то же самое. По тем же самым идеологическим и футурологическим (а не только по экономическим) установкам разрушены живописные - почти европейские - центры американских городов Нью-Йорка и Филадельфии (и других); то же самое происходило по планам фашистского Рейха и других политических режимов. И я понял, что за всеми этими гигантскими разрушениями стоит одна и та же международная мафия, и определённая идеологическая и оккультная доктрина.

 

И, всё же, я думаю, что моё письмо (ставшее известным в некоторых польских кругах) внесло - как минимум - скромную лепту в то, чтобы Польша, Чехия и Литва избежали участи других стран, где хищное разрушительство уничтожило самое прекрасное и самое дорогое материальное наследие - архитектуру прошлых эпох. Мысль об идейной  подоплёке сноса исторической архитектуры мало кому приходила тогда в голову, несмотря на недавний (по историческим меркам) целенаправленный снос большевиками объектов христианского культа.

 

В редакцию газеты "Известия" я всё-таки направил следующее письмо:

 

"Уважаемая редакция!

Мы уверены, что Вы, сотрудники газеты, так же, как и авторы данного письма, любите тот город, с которым связано ваше детство, ваша юность. Поэтому мы надеемся, что наше письмо вызовет у Вас особое внимание. Ведь речь в нем пойдёт о сохранении непреходящих ценностей, о сохранении того, что не должно быть уничтожено.

Прошу предоставить мне возможность в устной форме сообщить подробности варварского разрушения старого центра Бобруйска, древнего белорусского города. Длящееся вот уже более 30 лет, это разрушение именно теперь вступило в свою наиболее злокачественную и драматичную фазу. Имеются серьёзные доказательства, что разрушение старого центра города происходит в соответствии с единым многолетним планом по разрушению этого города. Безобразное по своей маниакальной бессмысленности, оно производится вопреки хозяйственно-экономическим нуждам, не оправдано и даже не объяснимо никакими материальными причинами, но, напротив, наносит реальный экономический ущерб, требует материальных затрат.

Разрушение старого центра Бобруйска выражается не только в сносе добротных одноэтажных, двух- и трёхэтажных каменных зданий начала этого и конца прошлого века, но и в умышленно неоправданном разрушении внешнего вида пока не сносимых зданий: декора, выступающих архитектурных деталей, архитектурной обработки дверных и оконных проёмов, дверей, рам, балконных оград, и т.д.

Оно выражается также в превращении в руины целых кварталов, стоящих в таком виде многие годы. (Приезжие думают, что это не зализанные раны войны, тогда как это наследие конца 1970-х – 1980-х годов). Фасады десятков зданий превращены в абсолютно гладкие поверхности, покрытые цементом, что не объяснимо ни соображениями ремонта, ни архитектурным решением...

Древний феодальный Бобруйск с его памятниками был разрушен в 1810-м году русскими солдатами для возведения на его месте Бобруйской крепости. Тот старый город, который теперь разрушают, возник в XIХ и в начале XX века на другом месте, рядом с крепостью, которая теперь находится в черте города. Он представляет собой уникальный, единственный в своём роде архитектурный комплекс, который является носителем особого, определённого архитектурного стиля.

Последний акт вандализма - разрушение в начале этого месяца группы домов в самом сердце старого центра (в районе Базарной площади) - фактически уничтожил старый бобруйский центр как единый архитектурно-исторический комплекс, являющийся носителем особого, единственного в своём роде стиля.

 Аргументы в пользу того, что архитектурный комплекс старого Бобруйска является уникальным произведением искусства, могут состоять из 3-х разделов: стилистический анализ отдельных зданий и конструктивных особенностей всего комплекса, ссылки на авторитетных лиц, признавших ценность города, значение старого центра города для всей Белоруссии в целом. Есть также эстетические и этические соображения в пользу особенно большого значения старого центра города именно для Бобруйска, для его архитектурного облика в целом, а также с точки зрения привязанности бобруйчан к своему историческому центру.

Громадное значение имеет старый центр Бобруйска и с точки зрения его исторической ценности. Культурно-историческое и архитектурное значение старого центра Бобруйска шире местных рамок; кроме того, это последний из уцелевших старых центров наиболее крупных белорусских городов (не считая Гродно), а это придаёт его разрушению особое, символическое значение.

К этому письму приложен план с описанием Старого Города, расположения его улиц и кварталов (занимающих примерно 6 кв. км), его конструктивных и смысловых доминант, а также с данными о главных особенностях наиболее уникальных архитектурно-выразительных приёмов. Наиболее общие положения я могу описать устно.

Помимо материального уничтожения старого Бобруйска происходит его идеальное уничтожение: на выставках работ бобруйских художников ни разу не появилось ни одной работы с изображением старого центра; ни разу бобруйская центральная городская газета ''КАМУНiСТ" не напечатала ни одной фотографии с видом старого центра; туристская схема с планом города не только не упоминает о сохранившемся /пока!/ старом центре, но и даёт его план с искажениями, с отсутствием некоторых улиц и с умышленным коверканьем на плане района рынка, так как вместо рынка и Базарной площади продолжается схематичное изображение улицы Дзержинского; местные органы препятствуют фотографированию зданий старого центра, даже когда люди фотографируют не отвратительные знаки преступного отношения к архитектурному наследию (полуразрушенные дома; превращённые в руины кварталы; зияющие раны варварского сноса ценных архитектурно-исторических объектов), но здания, находящиеся в хорошем состоянии, не имеющие никакого военного или прочего секретного значения.

Ведущие бобруйские художники частные лица, жители других городов, среди которых скульпторы, художники, искусствоведы, архитекторы, даже граждане других стран, выразившие стремление осведомляться о сохранности старого центра города,  известные деятели культуры (и те, которых уже нет в живых, и ныне здравствующие) архитекторы города - согласны с тём, что старый центр Бобруйска надо сохранять и охранять.

Так кто же инициатор этих разрушений? Кто их направляет? Как гражданин - я от своего имени и от имени множества других людей спрашиваю: кто отдаёт приказы разрушать город; кто они /поименно/?

То, что происходит в Бобруйске, противоречит нормам любого общества, оно дискредитирует возможности общественных организаций, общественного мнения и людей искусства защитить памятники культуры и общественные интересы, связанные с их защитой. Не говоря уже о том, что в случае Бобруйска побеждающей стороной является вообще полное безумие...

Направление в Бобруйск корреспондента газеты или предоставление мне номера телефона, по которому я мог бы сообщить более конкретную информацию (включая перечисление разрушенных и нивелированных зданий, имевших большую архитектурную и историческую ценность и являвшихся составной частью архитектурного ансамбля города; дат, когда они были разрушены, и данных о тех каналах, по которым предоставляемая мной информация может быть проверена): вот то, что я прошу от газеты.

И главное: как можно более быстрое и действенное вмешательство. О прибытии корреспондента прошу сообщить за несколько дней.

Основная дополнительная информация представляется необходимой для обоснования требований по следующим пунктам:

 

1. Немедленно прекратить все разрушения старого центра Бобруйска, снос домов и уничтожение внешнего облика расположенных в его пределах зданий;

2. Не начинать строительства на месте разрушенных старых домов по ул. Чангарской возле ул. Бахарова и территории рынка, и приступить к изучении возможности восстановления (воссоздания) этих зданий в их первоначальном виде, так как от этого зависит принципиальный вопрос: быть или не быть архитектурному ансамблю старого центра. (Если восстановить (воссоздать) эти здания нет никакой возможности, то имеется идея, как "вмонтировать" их внешний вид или его имитацию в любое новое строительство; об этом может состояться отдельный и обстоятельный разговор).

3. Создать комиссию, которая занялась бы изучением художественного значения старого центра Бобруйска и смогла бы вынести решение по вопросу объявления центра этого города заповедной зоной; желательно, чтобы в состав комиссии вошли 1) Левин, скульптор-архитектор, один из создателей мемориала в Хатыни; 2) дизайнер, архитектор и реставратор из Москвы Александров и архитектор из Москвы Ананьев; 3) ведущие историки, занимающиеся изучением истории Белоруссии, такие, как А. П. Грицкевич.

4. На зданиях, где были прочитаны лекции крупнейшими деятелями культурной и общественной жизни начала века (К. Чуковским, В. А. Поссе, А. Паперной, М. И. Калининым и Ворошиловым, рядом других известных, выдающихся исторических личностей); на зданиях, которые связаны с жизнью и деятельностью композиторов и музыкантов Фролова, Тикоцкого, Оловникова, Л. Горелика и др., литераторов Платона Головача, Михася Лынькова, Рыгора Суницы, Хвядоса Шинклева, Бориса Микулича, Миколы Аврамчика, Анатолия Иванова, и многих других выдающихся музыкантов, литераторов, художников, прочих выдающихся людей; на зданиях, связанных с революционными событиями, с драматическими событиями Великой Отечественной войны - установить мемориальные доски (таких на территории старого центра почти нет); насущной необходимостью является также создание в Бобруйске памятника поэту, бобруйчанину- Дунину-Марцинкевичу.

5. Создать такую обстановку, которая исправила бы отсутствие в книгах, написанных о Бобруйске, и в альбомах с репродукциями, посвящённых Бобруйску, упоминаний о Старом Центре города и его фотографий или рисунков, изменила бы практику замалчивания Старого Города, и ликвидировала бы запрет или препятствия делать снимки в старом центре города.

6. Создать в старом центре города дополнительный музей или дополнительные музеи: Революции, Великой. Отечественной войны, атеистического музея (город был крупным религиозным центром), историко-литературного музея (или литературно-исторического), создать настоящий краеведческий музей, так как теперешний не отвечает своему назначению.

7. Отреставрировать и восстановить (или воссоздать) в их первоначальном виде нивелированные, полуразрушенные здания старого центра, организовать поездки туристических групп по Старому Центру и осмотровые учреждения, которые могли бы приносить немалый доход; отреставрированный город был бы находкой для кинематографистов.

Остаётся добавить, что магазины, которыми полон старый центр, фотографии, парикмахерские и другие торговые и иные точки рентабельны и окупают существование зданий, в которых находятся, посещаются лучше, чем подобные предприятия в других районах".

 

 

Написав это, письмо, я уехал Юрмалу вместе с Аллой и Инночкой. Я отправил письмо в И З В Е С Т И Я ещё в начале июня. Прошёл июнь, июль, и я уже не надеялся, что получу ответ. И вот, в августе, неожиданно пришло письмо из редакции. Вот его содержание.

 

5.08.1986 г.

№61-136429

И З В Е С Т И Я

 

 

Уважаемый тов. Гунин!

 

            Ваше письмо – 2-й экземпляр устного выступления – получен. Для газетной статьи оно не годится. Целесообразнее обратиться по поводу наболевших проблем, изложенных в Вашем выступлении, в республиканскую печать.

                                   А. Васинский,
                                   отдел права и морали.

 

 

Этот коротенький ответ вобрал в себя целый набор крайне любопытных и необычных деталей. Поэтому больше всего он похож на предупреждение, пока ещё не угрозу. Уведомление о вручении я получил тоже с опозданием, что, вместе с содержанием, заставило сомневаться, из "Известий" ли вообще пришёл этот "ответ", хотя моё персональное мнение: он был всё-таки составлен в настоящей московской редакции, а не написан где-то в КГБ на бланке газеты.

 

Вот самый первый перл: "Ваше, письмо – 2-й экземпляр устного выступления -получил".

 

Что такое "2-й экземпляр устного выступления, знает точно, думается, только один А. Василевский, так как эта фраза вообще не поддаётся дешифровке. Но свою версию этой фразы могу озвучить. Начнём с риторического вопроса: может ли вообще устное выступление иметь какой-то второй, да ещё и письменный экземпляр?! Если да, то какой? Если устное выступление записано на магнитную ленту, то второй экземпляр - это копия магнитной записи. Это может быть и копия стенографической записи. Письмо, согласимся, не может считаться "вторым экземпляром устного выступления": за исключением одного-единственного случая - если это устное выступление явилось точным чтением впоследствии высланного письма. А теперь подумаем, где, для кого, при каких обстоятельствах имело место моё "устное выступление"?

 

В действительности - никакого моего выступления не было, но я, как и многие другие люди, был до предела возмущён и потрясён чудовищностью происходящего - когда стали сносить ключевой комплекс зданий старого центра Бобруйска, - и позвонил в редакцию газеты "Известия" с сообщением о происходящем. Если это имеется в виду как моё устное выступление, то: 1) я звонил анонимно, инкогнито, не называя себя, и не с домашнего телефона; значит, меня каким-то образом идентифицировали, да ещё и демонстративно указали мне на это в ответе из редакции; юридически же упоминать об этом в официальном ответе редакции никто не имел права: это нарушение всех правил и норм; 2) однако, идентифицировать меня как автора звонка - это одно дело, а вот идентифицировать мой звонок в редакцию газеты как версию позже присланного письма: это уже другая история, предполагающая другие вопросы: кто и зачем делал запись моего разговора с сотрудником редакции? 3) моё письмо было написано мной после звонка в редакцию; дословно того, что я говорил в том телефонном разговоре, я помнить не мог и текст письма не мог совпадать с моим разговором по телефону, разве только в самых общих чертах, по смыслу, и не может являться 2-м-экземпляром сообщения по телефону; тут следует заметить, что я послал в редакцию не оригинал - 1-й экземпляр машинописного текста, - а напечатанный под копирку 2-й экземпляр, и на это мне тоже хотели указать "товарищи из редакции".

 

Таким образом, смысл этой фразы сводится к тому, что мне дали понять, что в "компетентных органах" известно о том, что именно я звонил в редакцию до отправки  письма, что меня идентифицировали как автора и звонка, и письма, и что - раз моё письмо написано под копирку - этому придаётся особое значение.

 

Более того, учитывая, что отдельная фраза "Ваше выступление" всплывает буквально в следующем предложении (назойливо повторяется), можно увидеть тут и намёк на то, что те же "компетентные органы" сообщили товарищу Василевскому о том, что им известно о моих неоднократных звонках в другие инстанции, и что они считают именно меня главным организатором компании массовой отправки писем в редакции центральных (не республиканских!) газет и журналов, написанных другими людьми по моей инициативе или просьбе.

 

Слово "выступление", "выступать" означает на жаргоне "лезть на рожон", "безрассудствовать", "задираться с более сильным". А это,  естественно, не остаётся безнаказанным, то есть, если расшифровка правильна, то мне угрожают.

 

Следующее предложение: "Для газетной статьи оно не годится".

 

Этим заявлением игнорируется цель моего письма и его смысловая нагрузка, мои просьбы и требования, отнюдь не предполагавшие публикацию письма. И тут есть свои подводные камни. Явно имеется в виду "не годится" в более широком смысле: то есть, что моя информация вообще распространению не подлежит.

 

Более того, газета может вмешаться не только в форме газетной статьи, она имеет признаки и полномочия общественной организации, и может проводить свои собственные расследования, а также от имени редактора или ответственных сотрудников требовать ответа на поставленные читателями вопросы непосредственно от конкретных инстанций, в данном случае - от бобруйского горисполкома, от могилёвского областного Управления по архитектуре и строительству, от Управления музеев и охраны памятников Министерства Культуры Белорусской ССР. На мои вопросы, которые я направил редакции в своём письме, ответа я не получил.

 

Ещё одна пикантная деталь: когда я звонил в редакцию, я пользовался одним из секретных кодов доступа к междугородним звонкам, которым пользуются "ответственные работники", и в этом случае то, что меня идентифицировали и (что сомнений не вызывает) записали мой разговор на плёнку, значит, что заранее подготовились.

 

Письмо я посылал заказное, с уведомлением, причем, тому, кто писал ответ, не могло не быть известно, что газета рукой своего сотрудника расписалась в квитанции уведомленная. Так зачем же тратить одно из трёх предложений, из которых состоит эта короткая отписка, на уведомление о том, что моё письмо получено? И как могли бы мне ответить, если бы моё письмо не получили? В таком случае ответ бы мне просто не пришёл - ведь мы находимся пока в реальном мире, с его казуальным рядом, а не а бреду и не во сне... Или у того, кто писал ответ, были основания сомневаться в том, получила ли газета моё послание, или были основания считать, что я могу не поверить, что моё оригинальное письмо газетой "Известия" получено.

 

Форма высказывания "получил", а не "получили", настораживает не меньше. В такой крупной газете работают сотни людей; в каждом отделе множество сотрудников, и письмо пишется в редакцию как КОЛЛЕКТИВУ работников. Кроме того, письма в редакцию посылают не в частном порядке, но официально, как в представительство государственно- общественной организации. Редакция просто обязана была отвечать не "получил", а "получили"; того же требует элементарная корректность и даже грамотность, а ведь сотрудники редакции должны быть людьми грамотными. Отсюда следует единственно возможный вывод: что, во-первых, мне хотели заведомо ответить невежливо и некорректно, а, во-вторых, хотели показать, что заведомо было известно, что моё письмо получит тов. Василевский, и никто иной, причём, получит будто бы в приватном порядке, как будто он стоит как бы "вне" редакции, или как будто я писал именно ему (что неправда) - как частному лицу.

 

На самом деле, до получения ответа из газеты "Известия" я понятия не имел о существовании А. Васинского, не знал, кто он такой, и, конечно, не мог отправить письмо на его имя. Таким образом, в этой краткой отписке настойчиво проводится многомерная, многоплановая, сложная и многоуровневая дезинформация.

 

Далее, моё возмущение разрушением исторического центра Бобруйска, которое идёт теперь полным ходом, представлено в ответе А. Васинского как "наболевшие проблемы", как будто это проблемы личные - иначе не определишь. Само выражение "по поводу наболевших проблем" (хотя проблема одна - разрушение старого центра города) начисто оторвано от сути моего письма в редакцию "Известия". И ни одним словом в ответе не обмолвлено, о чём я писал в редакцию, то есть старательно избегается упоминание, что я писал не о своей дачной обиде или о личных семейных проблемах, но о разрушении старого центра.

 

Сама фамилия сотрудника, подписавшего ответ, представляется подозрительной: "Васинский" воспринимается как "Н-ский", т.е. аноним. Тем более подозрителен ответ из отдела права и морали, тогда как уничтожение памятников истории и культуры относится к культуре, архитектуре, истории, но только не к морали и праву (разве что косвенно).

 

Когда я позвонил в Молодечино, и рассказал эту историю одному - более опытному (чем я) - человеку, отмотавшему срок в лагерях за диссиденство, тот выразил сомнение в том, что ответ получен действительно из редакции газеты "Известия". По его мнению, моё письмо в центральную газету было явно перехвачено областными или республиканскими властями, и ответ, который я получил, мог быть составлен в могилёвском КГБ или обкоме партии. "Смотри, будь начеку, - предупредил он, - этим письмом тебе обещают "весёлую жизнь".

 

Он как в воду смотрел: репрессии не заставили себя долго ждать.

 

В конце августа, когда я вышел на работу после летних каникул, Роберт мне показал какую-то бумагу, в которой было написано, что педагоги музыкальной школы должны проходить медицинскую комиссию, и сказал, что это новые положения Министерства, -так что придётся всем педагогам Глушанской муз.школы принести справки от психиатра.

Почему именно от психиатра, а не, скажем, от венеролога, инфектолога, дерматолога, и т.п, Роберт не уточнял, но прохождение медицинской комиссии для работы - и справка от психиатра: совершенно разные вещи. Проходят медкомиссию на общих основаниях, и комиссия такая должна быть официальной, полномочной и сформированной для такой именно цели. Медкомиссию проходят военные, работники общепита, медработники, и т.д. В документе, отпечатанном на машинке (а не в типографии) о справке от психиатра ничего не было сказано. Да и само происхождение этого документа вызывает определённые подозрения.

Одно не вызывает сомнений: справку от психиатра местные власти придумали (поручив потребовать её Роберту), чтобы выжить меня из музыкальной школы, или показать, что могут это сделать, если я не прекращу свою общественную деятельность. Ведь меня комиссовали, освободив от службы в армии, по статье, связанной с психиатрией, в связи с тем, что я состоял на учёте в наркодиспансере как наркоман. Кто ж мне даст справку, какой психиатр, если меня освободили от армии по соответствующей статье (по состоянию здоровья), и если я до сих пор состою на учёте в наркодиспансере, хотя, в отличие от меня, всех других, кто не появлялся там десять лет (я не показывался там лет двенадцать и не засвечивался с наркоманией или токсикоманией) снимают с учёта?

На следующей неделе, когда требуемую справку я не привёз (а Роберт мне  продемонстрировал свою), он мне заявил, что в пятницу, если не будет справки, я могу на работу не приходить.

 

 

 

 

          СЕНТЯБРЬ, 1986.

 

Чтение своего собственного дневника подействовало на меня обескураживающе. Если в прежние годы оно меня вдохновляло, и я видел (справедливо или ошибочно) литературные красоты и эмоциональную глубину многочисленных связей с реальностью и с миром мыслительства, то сейчас я обнаруживал в моих дневниковых записях очень мало связи с беллетристикой и философией. То ли время такое, то ли моё внимание обратилось на ложные цели и преходящие ценности.

 

Печальней всего, что практически нисколько места в записях за август не уделено моему новому статусу и семейной жизни. Неужели в моих мыслях не нашлось места для близких? Неужели я перестал восхищаться умницей-женой и замечательной дочуркой, с её феноменально быстрым развитием? Неужели меня перестала беспокоить судьба моего несчастного брата, волновать слабое здоровье родителей, неужели мои заботы всецело погрузились в политику и шпионские игры? Неужели я только и делал, что решал "мировые проблемы"?

 

На самом деле, моя преданность своим близким никуда не делась, и привязанность к жене и дочурке только росла.

 

Я придумывал жене всё новые нежные прозвища, но лишь про себя, никогда не называя их вслух: Звёздочка, Светлячок, Аленький Цветочек. Смелая, весёлая, остроумная, дерзкая в чрезвычайных ситуациях, она была не просто пламенем семейного очага, но светом ослепительной звезды, сделавшей мою жизнь свободной от прежних страданий. Она сразу стала моей путеводной звездой. Наделённая многочисленными талантами, включая математический, Алла считала про себя так, как другие на счётах; соображала с той же поразительной скоростью; она была пытливая, сметливая, и обладала феноменально быстрой реакцией; она наполнила моё существование осмысленностью и целеустремлённостью.

 

Перед женитьбой я был на грани физического и нервного истощения, и мне угрожало, кроме всех моих прочих проблем, хроническое заболевание лёгких. Алла меня откормила и поставила на ноги, и закрыла меня собой от многих житейских проблем.

 

Но, в полном соответствии с поговоркой "имеючи - не бережём, потерявши - плачем", я быстро освоился со своим новым положением, и стал воспринимать его как само собой разумеющееся. Не зря пожилые люди говорят, что к хорошему привыкают быстро. Мы просто перестаём его замечать. И радости жизни не находили своего отражения в моих августовских записях потому, что казались гарантированными, и представлялось, что никто и ничто их не отнимет. Это проявила себя ещё одна грань моего скверного характера. Зависть и ревность стимулировали мою экзальтацию, выплёскивая из меня поэмы и литературные холсты, связанные с предметами моих увлечений.

 

Борьба за возлюбленных наполняла страницы моих дневников драматическими и трагическими коллизиями, но когда стало казаться, что цель достигнута, и бороться отныне незачем, что Аллу никто у меня теперь не отнимет, эта сфера моего бытия как бы выпала из области перманентной борьбы с "мировым злом". И, соответственно, мои дневниковые экзерсисы переключились на другие объекты внимания, которым угрожала сатанинская рука преисподней: на такие, как варварское разрушение Старого Бобруйска, усиление тоталитарного контроля (несмотря на Перестройку!), и на провокации и репрессии против моей скромной персоны.

 

Мои величайшие ценности: это мои любимые люди - брат и родители, жена и дочурка, и ещё несколько человек; моя квартира и квартира родителей; мой родной город, и, в первую очередь, Старый Бобруйск; мои произведения, уже написанные и будущие; и мои коллекции пластинок, книг, нот, марок, открыток, и другие. Если один из этих столпов рухнет - рухнет весь мой внутренний мир, в этом моя проблема. В отличие от буддистского мировосприятия, принимающего действительность такой, как она есть, моё внутреннее "я" никогда не сможет смириться с потерей хотя бы одной из этих опор.

 

А, между тем, в жизни как на войне. И приходится жертвовать батальоном, чтобы спасти армию. Позволительная ли это роскошь в моём положении - лезть на рожон в борьбе за Старый Бобруйск, - не подумав о семье, о жене и ребёнке, о том, что я теперь не один, и что провокации и репрессии против меня рикошетом ударят по ним тоже... Вызывая огонь на себя, я забывал, что моя семья и я сам теперь одно целое...

 

Смирение и скромность: одни из величайших достоинств, и моей задачей было теперь умерить свои аппетиты, смириться с более скромным существованием и потерей важных для меня ценностей, чтобы не подставлять под удар близких мне людей. Но одно дело - понимание проблемы, и другое - её решение. Изменить себя я не в силах. Я не могу в один прекрасный момент стать "как все", утратив свою уникальность, свою непохожесть на всех других мыслящих двуногих. Тогда конец, психическая смерть. И, раз так, горе окружающим меня и любящим меня людям. Остаётся лишь надежда на везение и благосклонность судьбы, но когда мне по-настоящему везло, и  когда судьба была ко мне благосклонна? Хотя всё познаётся в сравнении, и нет предела критериям как везения, так и невезения. Всё зависит от наших амбиций и самооценки. И, как будто в ответ на мои мысли, власти устроили следующую провокацию, как будто мало им было провокации в музыкальной школе, когда Роберт (несомненно, по приказу вышестоящих) потребовал у меня справки от психиатра.

 

По квартирам нашего Первого кооператива ходил милиционер из паспортного отделения милиции, ходил вместе с Дороховым (участковым, начальником местного опорного пункта милиции); они проверяли, кто в данный момент находится в квартире, есть ли квартиранты, у кого какая прописка. Я увидел Дорохова, когда заходил к Мопсикам звонить ("штучки" с телефоном стали ещё более злостными, часто телефон отключался на много часов, и приходилось звонить от соседей).

 

И вот к нам зашёл милиционер из паспортного стола - один.

 

На моё приглашение пройти в кухню и сесть там - для удобства - за стол (а он достал какую-то бумагу и писал) он ответил отказом, и сказал, что будет стоять, но было очевидно, что он стоит в дверях в зал, чтобы короткими и пристальными взглядами изучать комнату, а, когда Алла - не помню, зачем - выходила в спальню, он шнырял глазами по проёму двери в спальню. Он потребовал у Ани - Аллиной сестры, - которая как раз находилась у нас, назвать себя и сказать свой адрес, а на нас он составил ПРОТОКОЛ, за то, что, по его словам, Алла прописана не тут, а у своей мамы. Тогда я сказал: "А кто прописывал её у мамы - вы! Значит, не нас, а вас должны наказать..."

 

Он ответил, что сам себя не накажет.

 

Такой статьи, что супруги должны непременно быть прописаны на одной жилплощади, нет в советских законах. И уж, разумеется, чиновники могли бы на это не реагировать, но я считаю, что протокол, составленный милиционером из паспортного отдела, был неслучайным, что это продолжалась кампания запугивания и угроз.

 

Что касается вообще проверок паспортного режима и бесцеремонного вторжения в квартиры: то эта кампания действительно имела место, но ни в одном доме (кроме нашего) милиция не обходила все квартиры без исключения, ограничиваясь выборочной "проверкой" двух-трёх. Поэтому связь с полученным мной письмом из редакции газеты "Известия" (если только это письмо не было составлено в КГБ), и со справкой "от психиатра", потребованной от меня Робертом - вполне вероятна.

 

Все эти хождения по квартирам, все эти унижающие человеческое достоинство опросы и проверки, ужесточение паспортного режима - ещё одно вызывающее возмущение свидетельство усиления репрессий, наступления реакционной антинародной политики. (Опять же: вопреки "Перестройке").

 

Тем временем - мама уехала в Москву, где ей должны были сделать операцию на глазу, поражённом глаукомой; папа должен был выехать к ней в том случае, если скажут, что операцию будут делать.

 

У Виталика началось обострение то ли язвы, то ли гастрита, и ему дали направление в больницу. Но он проигнорировал направление, продолжая работать: не хотел подводить своих напарников и коллег по работе, не хотел оставлять Лену именно теперь.

 

Но когда мама уехала, он всё-таки лёг в больницу.

 

Я не знал, что ему посоветовать; не знал, что лучше: идти в больницу или нет; опасаясь, что в больнице могут наделать всё, что угодно; тем не менее, я понимал, что работать при его теперешнем состоянии ему нельзя, а больничный ему не дадут, раз его направили в больницу.

 

В Риге Виталик где-то делал анализ крови, который показал лейкоцитов - 11.000. Это выше нормы, но, в принципе, не страшно, по сравнению с тем, что у него бывало до 90.000. С его диагнозом такой показатель в пределах возможного.

 

Медицинская «карточка» Виталика, которую мы с ним «выкрали» из производственной поликлиники, при первом поверхностном её изучении в самом начале показала, что его болезнь могла иметь искусственную природу. (Облучение?) В записях некоторых врачей, и особенно Кустанович Славы Михайловны, было полно противоречий: многие записи содержали неправильные даты; многое было зачёркнуто; несуразности встречались в показаниях анализов; с определённого момента анализов крови не стало: они отсутствовали даже в записях врачебной комиссии от военкомата, хотя графа на анализ крови имелась в двух медицинских картах от военкомата. Это медицинское досье (историю болезни) я не успел просмотреть - были просмотрены только несколько листов, а всего в ней не менее двухсот.

 

А теперь вот «карточка»-книжка (досье истории болезни) исчезла: была выкрадена?

 

Анализ крови, сделанный перед больницей, показал 70.000. лейкоцитов. Этот скачёк произошёл за считанные дни, хотя Виталик продолжал принимать миелосан. Теперь, в больнице, анализ крови показал 160.000. Со дня, когда был сделан предыдущий анализ, прошло не более недели. Можно представить себе моё состояние, тем более что наших родителей не было в Бобруйске, а нынешняя жена Виталика, Лена, оказалась только обузой и помехой в любом предприятии, а не помощью.

 

Я забил тревогу. Я сказал Виталику потребовать консультации гематолога, что он и сделал, но Гринчук («гадость» - по отзывам моего брата) не явилась к Виталику, хотя была назначена консультация. На другой день Гринчук внезапно взяла отпуск за свой счёт на неделю - и уехала. Создавалось впечатление, что скачек лейкоцитов у Виталика был "приурочен" к отъезду и Гринчук, и наших родителей.

 

Я побежал к лечившей Виталика раньше Иле Палей - жене Ефима Гейкера (члена компартии и городского совета, и главного редактора центральной бобруйской газеты КАМУНiCT), - но и она была в отпуске (так что подозрения оправдывались). Я разговаривал и с Уваровой, лечащим врачом Виталика в гастро-отделении. Я сказал ей, что - в связи с таким высоким лейкоцитозом - Виталику надо изменить лечение, делать, возможно, гемотерапию, назначить ему кортикостероиды, на что она только посмеялась, но подсказала ещё одного гематолога, жену врача фабриканта, бывшего хирурга, Зинаиду Лазаревну, которая была последней надеждой.

 

Мы стали требовать направления Виталика на консультацию в Минск. А он стал принимать большую дозу миелосана.

 

Одновременно с обострением болезни Виталика продолжались требования директора муз. школы Роберта: чтобы я принёс справку от психиатра. Роберт велел мне придти в понедельник в отдел культуры к зав. отделом культуры Кравченко. Туда - перед моим приходом - пришёл и мой отец (вернувшийся из Москвы), и потребовал от Кравченко объяснения по поводу справки от психиатра.

 

Я уже узнал до этого, что ни в городских муз. школах, ни в районной школе в Бортниках таких справок ни у кого не требовали. Мне удалось выяснить, что никакого положения о справках от психиатра не было. Сам я предполагал, что, вообще, раз Роберт показывал мне какую-то бумажку, значит, это враньё, подлог, иначе он не стал бы мне ничего показывать, а просто велел бы принести такую справку. Для полной уверенности можно было позвонить в Минск, в Министерство, и точно выяснить, существует ли такое новое распоряжение, но после истории с письмом в газету "Известия" стало ясно, что и анонимности моих звонков больше не существует, и что обращение в высокие инстанции отныне в любом случае связано с риском.

 

Кравченко заявил моему отцу, что теперь педагоги должны проходить медкомиссию для получения разрешения работать в детском коллективе (с детьми). Но при чём тут справка от психиатра, он не объяснил: ведь требования санитарии, предупреждение передачи инфекции, или физическое несоответствие - одно дело, а справка от психиатра - совсем иное, и, потом, раз медкомиссия - значит, надо проходить её в официальном порядке, проходить в с е х  врачей, назначенных в эту комиссию, а не выборочно одного врача, и, к тому же, в частном порядке.  

 

Почему же всё ограничивается справкой от психиатра, и почему именно от     психиатра? Может быть, сначала следовало бы отправиться в кожно-венерический диспансер? Иными словами, даже если и было министерское распоряжение о медкомиссии для работников детских музыкальных школ (даже в этом я не уверен), приказ зав. отделом культуры райисполкома принести справку от психиатра никак не связан с этим распоряжением, а связан только со мной (т.е. с репрессиями против меня), и является его сугубо личной инициативой. (Точнее: инициативой тех, кому организованная мной кампания в защиту Старого Бобруйска встала поперёк горла). 

 

Когда пришёл я сам, мне показали снова ту же бумажку о медкомиссии, загнув предыдущий лист.

 

Тогда я попросил открыть две предыдущие страницы, и прочёл заголовок:

 

«ТРЕБОВАНИЯ ПРИ УСТРОЙСТВЕ НА РАБОТУ».

 

Таким образом, трюк с показом мне вырванного из контекста листа из положения о музыкальных школах действительно оказался преступной аферой-профанацией, но эту провокацию должны были поддерживать и покрывать в более высоких инстанциях: иначе в отделе культуры бы не рискнули.

 

Тогда, продолжая беседу с Кравченко, я указал на то, что прохождение медкомиссии требуется только при устройстве на работу, и что я, устраиваясь на работу в музыкальную школу, прошёл медкомиссию, как и положено. Я добавил, что, среди врачей, которых я тогда прошёл, был и психиатр, и что в резюме официального заключения медкомиссии было записано: противопоказаний для работы с детьми нет. Они мне что-то ещё пробурчали в ответ, но я понял, что справки больше требовать не будут.

 

По заверению Роберта, справки от психиатра принесли, якобы, все, кроме меня, но я этому абсолютно не верю, тем более что Катя в данное время находится на лечении в психиатрической больнице, и на сей раз у неё это очень серьёзно. Бобруйск город специфический, и, что касается наших кругов, сравнительно небольшой, где о каждом известно достаточно много, и все знают, что Роберт сам несколько раз обращался к психиатрам и даже лечился от алкоголизма. Виктор Алексеевич Крупнов тоже не разминулся с психиатрическим диспансером, и даже Лиля Соломоновна Федюк побывала на приёме у Изгура. Что касается Кати, то у неё серьёзное психиатрическое расстройство ещё с ранней юности, но её родители - очень влиятельные в городе люди, так что Катины проблемы не помешали ей в устройстве в ДМШ и в получении нагрузки на полную ставку.

 

Ещё до отъезда мамы мы с ней ходили в психиатрическое отделение больницы, где разговаривали с женщиной - заместителем главврача. Она обещала содействовать тому, чтобы меня сняли с учёта как токсикомана, и чтобы ни в наркодиспансере, ни в психиатрическом диспансере обо мне не было никаких записей. По поводу требований директора музыкальной школы, Роберта Самуиловича Сургана, и заведующего отделом культуры Бобруйского райисполкома, Кравченко, она сказала, что никто не имеет права требовать от меня такой справки. Совсем недавно я ещё раз сходил в психиатрическое отделение - к главврачу Изгуру, который обещал рассмотреть вопрос о снятии меня с учёта у нарколога и об аннулировании всех записей обо мне в его ведомстве.

 

Дополнительная одна грань «наезда» на меня: ещё до отъезда мамы наш телефон вообще отключили. Либо не было никаких гудков, либо не набирались цифры на диске. Звонки на 0-8 не давали никакого результата: обещая исправить телефон, там ничего не предпринимали для его исправления. Наконец, дня через три-четыре после того, как телефон фактически перестал работать, заявили, что неисправен диск и что надо нести сам телефонный аппарат в ремонт. Я же, в свою очередь, был уверен, что аппарат исправен и не при чём. Отдавать телефонный аппарат в ремонт, конечно, нельзя было: моментально вмонтируют подслушку как разговоров, так и квартиры. Кроме того, одной из причин отключения моей линии могло являться то, что телефон, который стоит у меня в квартире, старого типа, четырёхжильный старой конструкции, и рассчитан на задачи, которые теперь изменились. Поэтому, видимо, жаждали, чтобы у меня - в худшем случае - оказался аппарат нового типа, в лучшем случае - телефонный аппарат с их "новообразованиями".

 

Так что я решил сам починить диск или проверить, исправен ли он вообще. Когда я переставил на старый аппарат диск с нового аппарата, номер сразу не набирался, а потом вдруг стал набираться. Когда же я снова установил старый диск, набор номеров стал возможен без проблем с самого начала.

 

Но крошечные пластмассовые штырьки в дырочках, названия которых я не знаю, на новом диске оказались короче тех, что были в старом диске, и не замыкали контактов железных пластинок, что прикручивалась к диску, так что приходилось поддерживать контакты пальцами. Поэтому я решил разобрать оба диска - и поставить кое-что из одного в другой.

 

В  конструкции дисков я разобрался отлично, что было удивительно (ведь я гуманитарий, и техническое мышление не является моим приоритетом). Но всё снова упёрлось в те же пластмассовые штырьки, так как один из старого диска я потерял, и не смог найти, а попытки заменить его чем-то другим не увенчались успехом. Кроме того, я, видимо, сбил новый диск, так что в результате получилась иллюстрация к пословице "не берись не за своё дело".

 

Но всё-таки частично моё предприятие дало позитивные результаты: я проверил, в диске ли было дело, и выяснил, что необходимость ремонта диска - враньё. Можно было даже набирать нужный номер, но слышимость оказывалась очень слабая, и два дня телефонный аппарат так и простоял нерабочий. Потом я смог добиться даже того, чтобы зуммер стал громким, но отходили контакты. В итоге, два рабочих телефонных аппарата вылетели в трубу, а денег на новый в данный момент не было.

                           

Оказалось, что самый дешёвый телефонный аппарат - из тех, что были в магазинах, - стоил около ста рублей: других не было. Это месячная зарплата инженера (я сейчас столько не зарабатываю даже с халтурами), а то и выше. К сожалению, времена, когда я проматывал в три раза больше за вечер с Барановой, безвозвратно ушли, и вообще, я подозреваю, что мне тогда позволяли зашибать столько лишь потому, что знали: эти деньги я тут же спущу.

 

Мы решили, что, раз уж сто рублей, так надо купить японский аппарат, но их в комиссионном теперь не было, а Лившицы, соседи, у которых я видел японские аппараты на продажу, отказались мне продать один из них.

 

И вот, в Глуше, в магазине, я увидел сравнительно дешёвый аппарат, за 29 рублей, и подумал купить его. Но денег с собой у меня тогда не было; к тому же, я ещё колебался. Но я осматривал его, и это могли заметить, поэтому покупка именно этого аппарата вообще отменялась. И всё-таки через несколько дней я решился купить этот телефон. Но забыл деньги дома. Пришлось одолжить 30 рублей у Константина Леонтьевича, бывшего директора Глушанской общеобразовательной школы, с которым меня связывают долгие годы знакомства и дружбы (с отроческих лет, когда мы два года подряд отдыхали у них, как на даче), и отправился в магазин. Там мне дали не тот аппарат, что был выставлен - и который я осматривал, - но аппарат со склада. Один из редчайших примеров, когда случайность оказалась мне на руку. Когда я покупал телефон, к кассе подошли двое, в которых я узнал сотрудников КГБ. Случайная ли это была встреча?

 

Тем временем анализы у Виталика стали лучше, но ещё всё было очень опасно. Гринчук вышла на работу не в среду, а в понедельник, и снова - хотя была официально назначена консультация - она не явилась осматривать Виталика, пока Виталик сам не отправился к ней... Гринчук назначила 6 таблеток миелосана в день, а направление на консультацию в Минск категорически отказалась дать.

 

 Любопытно следующее: как-то раньше, когда состояние Виталика было сравнительно удовлетворительное, года три назад, Гринчук дала ему направление на консультацию в Минск, а теперь, когда у него такое тяжёлое обострение - настоящий кризис, - она категорически отказала.

 

Но её старое направление сослужило нам службу. Аллина мама, которая, как известно, очень долго работает в аптеке, и уже давным-давно заведующая Оптикой, за многие годы обрела нужные связи, ходила к Берняку, главврачу больницы, который заверил, что даст направление, но Гринчук должна его подписать.

 

Тем не менее, Гринчук отказалась подписать даже направление, составленное самим главврачом, и Виталику пришлось ехать без направления. Уварова, женщина добрая, отпустила Виталика на вторник в Минск, но я хотел ехать с ним, а мог я ехать только в среду. Предварительно я звонил в гематологическое отделение в больницу на Семашко, то есть, в Девятую клиническую больницу, и мне сказали, что без консультации в поликлинике №28, на территории больницы, моего брата не госпитализируют.

 

Почему же Виталика не хотели допустить в Минск? Во-первых, как выяснялось потом, врач, младший (или старший) научный сотрудник, по фамилии, по-моему, Аверкина, которая лечила его тогда (в прошлый раз), в отпуске; а хотели, чтобы приняла Виталика, видимо, только именно она. Во-вторых, если саботажем осмотров и консультаций, и отказом в направлении в Минск ему на этот раз твёрдо собирались нанести умышленный вред, то не желали впутывать лишних людей. В-третьих, если причиной могли быть опасения властей, что мой брат, вдобавок к своей страшной болезни, получил известную дозу радиации в связи с Чернобыльской Катастрофой, то и в этом случае за нежеланием допустить его в Минск скрывалась та же мотивация.

 

Во вторник Виталик хотя и не поехал, не пошёл ночевать в больницу. В среду же он не только должен был явиться в больницу, но и что-то там проходить, какие-то процедуры или консультации: то ли пойти к Гринчук, то ли что-то ещё - не помню. Но во вторник утром я купил на завтра два билета на автобус на Минск, на 5.50 (на рассвете). Весь вечер звонили разные знакомые, выспрашивая, что я делаю завтра; некоторым я сказал, что еду в Минск. Но думаю, что о моих планах поехать с Виталиком в среду в Минск было известно уже во вторник утром, тем более, что Роберт мне объявил, что в среду я должен явиться в райисполком: нас отправят - меня и Лилю Федюк - на сельхозработы. То есть, всё было сделано, чтобы я не смог поехать. Но я объявил Роберту, что назавтра я должен ехать Минск, с братом в клинику, что у меня уроков в этот день нет, а ехать мне необходимо - пусть делают, что хотят: здоровье или даже жизнь брата мне важнее.

 

Отправка меня на сельхозработы была ещё одним злостным нарушением законов, потому что, согласно циркуляру Министерства Культуры, директора музыкальных школ и зав. отделами культуры не имели права посылать на такие работы заочников, учащихся в консерватории, педагогических институтах, или в институтах культуры.

 

В Минске мы добирались до клиники не как всегда - на троллейбусе, а там на автобусе, - но поехали на такси, и, думаю, что этого не ожидали или просто не успели среагировать, как мы уже были в клинике (в 28-й поликлинике). Там Виталика могли и не принять, если бы не оказалось старого направления Гринчук с исправленным возрастом больного - Виталика. Там Виталик сделал анализ, который должен был быть готов к 14.00, и я почувствовал, что мы должны уехать из клиники, что так будет лучше. И мы уехали в центр. Там мы зашли к нашему дальнему родственнику, барону Владимиру Сергеевичу фон Поссе, с которым я беседовал по поводу своей исторической работы. Я отдал её на изучение Анатолия Петровичу Грицкевичу, который в нашем Институте Культуры зав. кафедрой истории СССР, и который является известным учёным-историком; он доктор исторических наук, написал несколько книг и статей, самые ценные из которых - по Слуцку.

 

Разговор  шёл об издании моей работы. Грицкевич сказал, что она написана на достаточно высоком научном уровне, и может быть издана, но вот где? В издательстве НАВУКА ТЭХНiКА - оптимальный вариант, но там вряд ли возьмут, и остаётся только ПОЛЫМЯ, где можно издать не научную работу, а туристический обзор, а это серьёзно снижает значимость моего обширного труда-исследования. В общем, к конкретному выводу мы не пришли, но Владимир Сергеевич обещал, что, если моя работа поступит на рецензию к нему (а он занимается редакторской работой в ПОЛЫМЯ), то она получит хороший отзыв.

 

После приёма врачом в 28-й поликлинике Виталик получил новые таблетки, которые выписала врач - меркаптопурин, а написала она ему II стадию болезни, назначила направление на ВТЭК.

 

В клинике его не оставили, однако, считаю, что наша поездка оказалась в высшей степени удачной. Анализ крови показал лейкоцитов - 62 тыс. В больнице в Бобруйске было сначала 162 тыс., потом Виталик другой анализ сделал "сам", то есть пошёл в лабораторию как амбулаторный больной, и попросил сделать анализ: 173 тыс., причём, это когда он уже принимал по 6 таблеток миелосана в день!

 

Меркаптопурин и новая схема лечения быстро дала позитивные результаты. До 62 тыс. упало примерно за неделю. Врач сказала, что лечение было назначено неправильно, и что, если бы мы не приехали, могла наступить анемия. И она снизила дозу миелосана. Я вообще сомневался в том, что анализы, сделанные в Бобруйске не Илей Палей - точны, -но Виталик сказал, что чувствует сильную слабость и характерные покалывания в суставах, в пальцах. Формула крови не подверглась значительным изменениям. Это оставляло хоть какую-то надежду.

 

Когда мы приехали в Бобруйск, и я шёл с троллейбуса к дому, я увидел, что перед подъездом прогуливается (я сильно удивился) бабушка Буня. Встретив меня, она стала выспрашивать, что слышно: как Виталик, что сказали в Минске, но я интуитивно почувствовал, что тут что-то не так, и решил не рассказывать ей всего; я догадался, что её послал Толя, и что узнать о том, что произошло в Минске" для Толи настолько важно, что бабушка Буня дежурила возле подъезда, боясь пропустить меня. Она могла ждать у нас дома, но была какая-то дополнительная причина для того, чтобы дежурить у подъезда.

 

Толя не был слишком "горячим" дядей, и, в отличие от Фимы, не особенно интересовался ни моими делами, ни делами Виталика, хотя в детстве он меня очень любил, баловал и нежил. В какой-то момент, примерно лет 6-7 назад, что-то внезапно переменилось, и наша с Виталиком эмоциональная связь с Толей дала трещину. Почему и как это произошло, я до конца не уверен. Потом Толя стал не тем человеком, которого может внезапно накрыть горячая волна эмоций, сентиментальности, или угрызений совести, чтобы вот так, ни с того - ни с сего, вдруг с вызывающим удивление нетерпением жаждать вестей о состоянии здоровья Виталика. В прошлые годы у Виталика были не менее опасные кризы, и Толю как-то не особенно занимали (или, скажем, не с большим нетерпением и участием) дела моего брата. Не удивительно, что его нетерпение в немедленном получении от меня информации о Виталике меня насторожило.

 

Поэтому я ответил ей, что ничего конкретного не сообщили, и тогда она спросила, настаивая, всё-таки что именно. Я ответил, что спешу, что устал, что всё расскажу потом. Тогда она сказала: "Так что, пойдём в дом?". Я ответил снова, что расскажу о подробностях завтра, и она ушла. Потом я сожалел и раскаивался в своём поступке. Толя - это одно, у него свои мотивы, а бабушка - это бабушка, и, даже если она выполняла поручение Толи, я не должен был так поступать.

 

Как я и ожидал, вскоре позвонил сам Толя. (Который никогда мне не звонит). Он стал у меня выспрашивать про Виталика, и - самое интересное, - сначала говорил с Аллой, не просил позвать меня к телефону и не пытался связаться со мной; так что, когда он позвонил, я даже не знал, что это он на проводе. Видимо, он надеялся, что Алла расскажет ему больше, чем я сам, поэтому и  разговаривал не со мной, а с ней. После того, как я вошёл в квартиру, прошло как раз ровно столько времени, чтобы мне успеть поделиться с Аллой о том, что было в Минске. Но что-то меня удерживало и от этого, и я СРАЗУ ничего ей ПОКА не рассказал. Интуиция меня и на сей раз не подвела. Если бы я рассказал Алле всё, то и Толя, звонивший и разговаривавший с ней, всё бы у неё выпытал.

 

Но теперь он вынужден был попросить меня к телефону. Меня насторожило уже то, что Толя подослал бабушку Буню, и не просто подослал, а попросил ждать меня у самого дома, прогуливаясь у подъезда (хотя она могла мне звонить через, скажем, каждые 20 минут, или попросить Аллу, чтобы та ей перезвонила, как только я появлюсь дома), но ещё больше меня насторожил собственный Толин звонок, особенно то, что он попросил назвать конкретно (точную цифру), сколько лейкоцитов показал последний анализ Виталика. Это было уже слишком странно. Никто его не держал в курсе таких особенных и специфических подробностей, и Толя, по идее, вообще не должен был знать, что такое миелолейкоз - болезнь, которая у Виталика; никто из родственников (кроме Фимы) не знал более точный диагноз, чем просто "заболевание крови", и, даже если Толя слышал точный диагноз от Фимы, он вряд ли мог помнить его и разбираться в тонкостях. Не говоря уже о том, что из общения с Толей я вынес впечатление, что он не знает даже элементарной медицинской терминологии, и не был в курсе, наверное, что такое показатель лейкоцитоза. Он вообще не интересовался никогда специфически болезнью Виталика и его самочувствием, и никогда не звонил по этому поводу.

 

Поэтому я лишь сказал, что врач в Минске почти всё поставила под сомнение, добавил ещё множество туманных фраз, но ничего конкретного. Толя казался растерянным. Он несколько раз пробовал или хотел прекратить разговор, но каждый раз снова продолжал его, словно не был уверен в том, что именно слышал или не был уверен, что всё выяснил. Такой неуверенности я ни в разговорах лицом к лицу, ни в разговорах по телефону никогда за ним не замечал. В его растерянности я читал следующее: во-первых, он ожидал услышать совсем другое; во-вторых, он знал что-то такое, чего - он знал, - я не знаю, но мои слова - то, что я сказал, - опрокидывали его неизвестную мне осведомлённость, и он был крайне растерян. Видимо, какие-то моменты в моих объяснениях его и поразили, и разрушили его или чьи-то планы, и он цеплялся за разговор со мной, как за некую спасительную соломинку. Вторая волна его расспросов в состоянии растерянности - сводилась к следующему: что рекомендации врача в Минске означают для Виталика практически и где Виталик обедает, завтракает и ужинает - всё по отдельности - у нас, у родителей - или в больнице? И каков прогноз? Я опять уклонился от ответа на эти вопросы, но сказал, что Виталик питается у нас.

 

На этом разговор с Толей был закончен. Когда я назавтра спросил у бабушки Буни, не Толя ли её послал к нам вчера, она не опровергла этого, но быстро добавила, что Толя никому не желает ничего плохого... Тут комментарии излишни.

 

Кстати, в одной из тетрадей моего дневника упоминается о странной и опасной болезни, которой я болел, когда учился в десятом классе. В течение получаса - часа моё состояние из совершенно нормального (т.е. от обычного самочувствия) менялось (ухудшалось) до близкого к катастрофическому. Необъяснимо резко и стремительно нарастала жуткая слабость и невыносимая боль в горле (до почти невозможности глотать), подскакивала температура до 40 градусов, начиналась ломота и покалывание в костях и суставах, и - через 30-40 минут - я уже практически не мог двигаться. Дважды подобное состояние заставало меня в сравнительной близости от дома, и я успевал вернуться до того, как оно "выключало" мои двигательные функции. Если бы это случилось далеко от дома, я (так мне кажется) мог умереть. У себя я кое-как доползал до кровати, успевая проглотить (несмотря на страшную боль в горле) крошечку чеснока и пожевать укроп, что помогало, и за 4-5 часов кризис ослабевал, температура падала до нормальной, и обычное состояние восстанавливалось.

 

Однажды такой кризис застал меня по дороге к Толику Симановскому, когда я шёл к нему не по Октябрьской и Интернациональной, но по улочкам и переулкам за стадионом, минуя дом, где сравнительно не так давно стал жить дядя Толя. Я ещё не был до конца уверен, что именно такое состояние начинается у меня, и в тот момент, когда решил всё-таки вернуться домой, неожиданно встретил Толю. Мне показалось, что он знает, что именно со мной происходит, и пытается задержать меня, отсрочив моё возвращение. Я извинился, и сказал, что мне надо срочно домой, но Толя продолжал меня удерживать, и предложил зайти к нему попробовать "самое вкусное" морожено, какое, по его словам, я "никогда в жизни не ел".

 

Летом, после окончания 10-го класса, в тот самый день, когда у меня началось воспаление лёгких, неожиданно позвонил Толя. Стояла необычная для Бобруйска изнуряющая жара. Из-за неё я по 2-3 раза становился под душ, но как раз в тот самый день мне показалось, что горячая вода прохладней, чем обычно, и, чувствуя какую-то странную слабость, и подозревая, что, может быть, снова начинается описанный выше кризис, я не пошёл в ванную. Толя звонил нам исключительно редко, и никогда не разговаривал со мной - сразу же просил к телефону папу и лишь иногда - маму. Но в тот раз он с большой охотой и долго беседовал со мной, как будто это было самым обычным делом. Я сказал, что должен прервать нашу беседу, потому что мне жарко, и я, наверно, выйду на балкон. Тогда Толя заметил, что залезть в ванну - хорошо помогает от жары. На это я ответил, что мне кажется - горячая вода течёт из крана прохладней, чем обычно, и я опасаюсь простудиться. И тут он принялся меня уверять, что это просто обманчивое впечатление из-за жары, и что он сам уже не раз сталкивался с таким феноменом, и даже измерял температуру воды термометром, и убедился, что она и в жаркие дни такая же, как обычно.

 

Что было бы, если бы я доверился его объяснению, и, возможно, "добавил" бы к своему итак начинавшемуся воспалению лёгких ещё большее осложнение? Это произошло вскоре после нового судилища надо мной в школе, с участием представителей партаппарата и КГБ.

 

После того, как я был близок к смерти и почти уже умирал в больнице от воспаления лёгких и от пенициллиновой аллергии, я неоднократно размышлял над совпадением Толиного звонка с началом воспаления лёгких. Самой логичной и конвенциональной причиной воспаления мог быть сбой иммунной системы, подорванной очередным непереносимым для организма стрессом, как было и в конце предыдущего учебного года, после первого судилища, когда я умирал в нефрологии от острого пиелонефрита, и когда Раев меня вытащил буквально с того света...

 

Внезапное отчуждение любящего и любимого дяди; подозрения о том, что информация, которая становилась известной Толе, куда-то "просачивается"; и настораживающие совпадения, похожие на те, что я описал выше: всё это, пришедшее на ум, заставило меня почувствовать себя озадаченным необычным и нехарактерным Толиным нетерпением узнать побольше новостей о нашей поездке в Минск, и его неестественным звонком с попыткой выпытать неизвестные ему подробности.

 

В ту же ночь последовали новые драматические события.

 

Во-первых, пришло письмо от Аллиной подруги, Ани, в котором та писала, что хочет приехать к нам.

 

После свадьбы мы с Аллой провели три недели в Архипо-Осиповке, на Чёрном море, и по дороге задержались в Сочи. На обратном пути мы снова заехали на пару дней в Сочи, где должны были встретиться с той же Аней. В предыдущих тетрадях Дневника я уже описывал, как получилась, что встреча с Аллиной подругой в Сочи не состоялась, из-за чего нам чуть не пришлось ночевать на улице, а немного позже сорвалась поездка к нам той же Ани, потому что на следующий день после покупки ей билета на автобус в Бобруйск она попала в могилёвскую психбольницу, куда её отправили соседки по комнате общежития. Эти девушки потом утверждали, что она вела себя неадекватно, буянила, и они вызвали Скорую Помощь.

 

20-летний Саша-гитарист, который строит из себя диссидента и еврейского активиста, но на самом деле вполне может быть стукачом, предположил тогда, что Аню хотели завербовать и заставляли её сотрудничать, и уговаривали, чтобы она приехала сюда как шпионка, была тут соглядатаем и доносила обо всём, что увидит. Она, мол, отказалась сотрудничать и даже, может быть, решила приехать и рассказать нам всё. И тогда её заперли в сумасшедший дом, где с ней могли сделать всё, что угодно. Вполне возможно, что этот Саша придумал такую версию, чтобы меня подразнить и вывести меня из равновесия.

 

И вот, от этой Ани, проживающей в Могилёве, прибыло сообщение, что она едет к нам...

 

Случайность ли это, или идею приехать к нам в гости подкинули ей мои "друзья": это уже другой вопрос, но эта очередная "случайность" как-то слишком гладко ложится в одновременное совпадение целой цепи одновременных "случайностей" (письмо из газеты Известия (или из КГБ) с фактическим предупреждением-угрозой (за мою деятельность по защите от сноса Старого Бобруйска); требование от меня Отделом Культуры вышеупомянутой справки; отключение телефона; странное нетерпение Толи в получении слишком подробной информации о состоянии Виталика; и т.д.).

 

Слишком мало информации, чтобы делать какие-либо предположения и (тем более) выводы, и единственное, что я могу сказать: это что приезд к нам даже на пару дней душевнобольной девушки - не очень приятная перспектива.

 

Я только решил, что, раз приедет эта Аня, Алла не должна оставаться одна, но в эту ночь я должен придти ночевать домой (а я ночевал теперь в квартире родителей, потому что папа уже уехал, мама была тоже в Москве, в клинике, где ей сделали операцию на глазу, а Виталик - в больнице), но Алла сказала, что мне лучше идти туда, тем более что Виталик несколько раз туда приходил и уходил, и мог забыть хорошенько запереть дверь.

 

И я отправился на Минскую. Не успел я войти в квартиру, как раздался звонок от Аллы. Она сказала, что, как только я вышел за дверь, кто-то звонил несколько раз, и - то молчал, то просил меня. Я тут же набрал номер телефона Гоги и Лёни, но ни тот, ни другой мне не звонил, а больше никто не мог позвонить в 12 часов ночи. И тогда я позвонил домой. Но телефон не отвечал. Я мог предполагать, что Алла, которая дулась на меня за то, что я не сразу рассказал, что было в Минске (в клинике), просто не брала трубку, хотя это на неё не похоже, однако, ситуация казалась теперь настолько серьезной, что и менее важные факты могли вызвать сильное беспокойство, а тут не отвечал домашний телефон, хотя звонок в новом аппарате очень громкий и хорошо слышен из любой комнаты.

 

Я долго держал трубку, из которой длинные гудки "кололи" ухо: чуть ли не двадцать минут один раз и столько же другой (потом позвонил ещё раз). Выхода не было; приходилось возвращаться на Пролетарскую. Но я  чувствовал какой-то подвох; мне представлялось, что сюда, в квартиру родителей, явятся незваные гости. Пытаясь успокоится, и ещё раз трезво обмыслить ситуацию, я взял книгу и пошел в зал читать, но в зале услышал странные звуки, как будто доносившееся со стороны лоджии. Там что-то скреблось, как будто проверяли, среагирую я на это - или нет. В тот же момент раздался телефонный звонок. Я поднял трубку - молчание.

 

Эти странные вещи задержали меня в квартире родителей. Затем я ушел.

 

Как выяснилось (и как следовало предполагать), никаких звонков - когда я набирал свой домашний номер - Алла не слышала. Их не было. И продолжалось это уже с новым телефонным аппаратом.

 

Кстати, Виталик сначала планировал ночевать дома, но Алла (как только я вошёл домой по приезду из Минска) сказала, что  Уварова, лечащий врач Виталика, предупредила, чтобы в восемь вечера Виталик был в отделении, так что ему пришлось отправиться в больницу. Поэтому и возникла необходимость мне идти туда.

 

Помня, что, когда я уходил из квартиры родителей, там происходило что-то странное, я решил, что надо туда сходить ещё раз и проверить, всё ли в порядке. Но сразу, утром, мне не удалось осуществить своё намерение, потому что надо было отнести еду Виталику (мы после всех последних событий не хотели /опасались/, чтобы Виталик питался в больнице); после были другие дела; но, если бы я считал задачу осмотра квартиры родителей делом первостепенной важности, я бы, конечно, в первую очередь заглянул туда. Ближе к обеду я снова понёс Виталику кушать (или зашёл к нему сказать придти поесть к нам; подробности стёрлись из памяти). До работы мне оставалось очень мало времени. Мне пора было идти на автобус; тем более что, в связи с изменившимся с конца прошлого учебного года расписанием, осовский автобус выходил в 12.15: раньше, чем глушанский на 12. 45. (а я должен был в этом году по четвергам ездить в Осово). Но я решил, что всё-таки успею "слетать" и туда.

 

В квартире родителей я без эмоций отметил, что там действительно кто-то побывал до меня (потом оказалось, что это был не Виталик, да и как мог он придти раньше меня и уже успеть уйти?), и пошёл на троллейбус, но, во первых, на лифте кто-то "катался" (может, баловались дети?); во-вторых, троллейбус только отошел - я не успел вскочить в него (другой долго не приходил); в-третьих, в троллейбусе ко мне прицепился какой-то тип в кожанке, с круглым лицом, красными щеками - лет под пятьдесят.

 

В результате, мне не удалось появиться хотя бы за пять  минут до отправки автобуса, но ровно в 12.15 я был на автостанции. Однако автобуса там уже не было. Я спросил у двух людей, сколько времени, они ответили мне, что ровно 12.15, но для того, чтобы выехать с площадки автостанции, автобусу тоже потребовалось бы какое-то время, а это значит, что он отправился раньше времени.

 

Когда я подошёл к окошку дежурного по автовокзалу, часы на стене показывали 12.20, так что все сомнения в том, что автобус вышел раньше, чем должен был по расписанию, отпали сами собой. Кстати, ни разу, сколько я езжу в этом году, автобус не ушёл согласно расписанию, но всегда позже. По негласно установившемуся на этой автостанции правилу, если какой-то маршрут, скажем, на 12.00, значит, не отправление автобуса в 12.00, а посадка начинается в 12.00. Так что отход автобуса на несколько минут раньше времени расписания был чем-то дважды необычным, из ряда вон выходящим. Но я был огорчён и растерян только отчасти. Конечно, если Роберт находился бы в Осово, мне бы серьёзно влетело за опоздание; но я чувствовал, что его в Осово нет. Так что, зная, что Роберта в Осово нет, а дети на сельхозработах, я купил билет на 13.40, вернулся домой, откуда позвонил Алле, и сказал ей, что не успел на автобус, потому что он отправился раньше положенного.

 

Когда я снова пришёл на автостанцию к отправлению следующего автобуса, он как раз стоял перед зданием автостанции. Водитель вышел, взял трафарет Ясень-Каменка, папку с документами, и вошёл в дверь автовокзала. Вскоре он оттуда вернулся, сел в автобус и уехал, а по репродуктору объявили, что автобуса Осово на 13.40. не будет, и что тем, кто не смог уехать, будут возвращены деньги за билеты в кассе № 2. Место на билете у меня было указано 13. До Осова я ничем и никак доехать уже не мог. Так я впервые за годы своей трудовой деятельности не попал на работу. Я осознавал, что это могло плохо для меня кончиться.

 

Когда однажды на Бахарова (где я ждал на остановке) не остановился идущий в Дедново автобус, я, правда тоже не поехал, но тогда это было при других обстоятельствах: тогда я должен был явиться не на занятия, а на какое-то мероприятие. Однажды не остановился автобус на остановке на Минской (где он д о л ж е н  был останавливаться), хотя я подавал водителю сигналы, и я, доехав до Бояр (до поворотки на Осово), 12 километров преодолел бегом, если это можно назвать бегом: я разгонялся и скользил на обледенелой дороге, так, что летел чуть ли не со скоростью конькобежца.

 

Не остановился однажды автобус и в Каменке, где я ждал его на остановке. Подобные истории повторялись не раз. Мои школьные коллеги всегда садятся в Дедново (там живут Лиля, Света младшая и Света старшая), но ни разу - ни когда они едут вместе, ни по отдельности, - не случалось, чтобы автобус не остановился. И совсем другое дело, когда я еду один. Может быть, меня недолюбливают водители? Но почему и за что? За все годы я с ними ни разу даже не заговаривал. И, тем не менее, пролетающий мимо остановки (где шофёр ОБЯЗАН затормозить и впустить пассажиров или пассажира) пригородный автобус, водителю которого я делаю отчаянные знаки остановиться: обычная для меня история... Потому я и перестал ездить из Дедново.

 

Ещё одна любопытная деталь: нередко на самой автостанции, когда я приходил даже за 10 минут до автобуса, уже невозможно было взять билет, ведь кассы у них работают не все, но обычно лишь две, и в понедельник и в пятницу возле них целое столпотворение; тем более что, в связи с нехваткой бензина, целый ряд рейсов отменили, а контроллёры запрещали водителям обилечивать пассажиров; поэтому я и ездил из Дедново.

 

Но испытания последних дней на этом не закончились.

 

Когда я отправился вечером того же дня к родителям (это было в двенадцатом часу), я пошёл на троллейбусную остановку. Там я ждал троллейбуса, которого всё не было и не было. В это время по улице проходил Иосиф, о котором надо рассказать подробней. Фамилию его я не помню. С ним я познакомился через его жену, Дину. Они соседи моей мамы, живут в одном дворе с ней. Когда я делал первую контрольную по английскому языку в институт, я с ходу перевёл с русского предложенный текст, но в грамматике я слабей, и, так как требований в институте я ещё не знал, то решил, что надо найти консультанта, которым оказалась Дина, жена Иосифа. Мы пошли к ним с мамой, и там я познакомился с её мужем. Он врач. Но психически, похоже, не совсем здоров. Это сразу бросается в глаза. Именно он дружит с Сашей Кацем, который тогда, когда мы познакомились, был начальником штаба дорожных войск; сам он майор. Кац - муж сестры Еды Барях, с которой меня тоже познакомил Иосиф. Позже, когда с Едой всё было кончено (когда исчезло наше с Едой заявление в ленинградский ЗАГС), он несколько раз останавливал меня, причём, я тогда отмечал, что, как сам факт того, что он оказался поблизости, так и вопросы, которыми он меня засыпал, не были случайны, это были именно те вопросы, ответив на которые открыто и искренне, я рисковал бы навлечь на себя серьёзные неприятности. Подкупало и обезоруживало то, что засыпает меня подобными расспросами человек неадекватный и психически неустойчивый, то есть блаженный, и, вроде бы, можно рассказывать всё без опаски. В этом и заключалась опасность общения с ним.

 

Кроме того, его вопросы были идентичны тем вопросам по поводу Еды Барях и  моих с ней отношений, которые задавала мне Таня Попова, моя подруга детства, закончившая университет (факультет журналистики), работавшая журналистом в газете КАМУНiСТ, и тогда бывшая замужем за сотрудником КГБ Ахременко (или Ахрименко). Таня настоящая красавица, и несколько раз, до её замужества, мы с ней сближались, но потом она вдруг пропадала. Именно тогда (интересуясь моим романом с Едой) она демонстративно заигрывала со мной, хотя знала: я в курсе, что у неё есть муж. Трудно поверить в то, что она делала это по заданию своего супруга-кагэбэшника. Таня - порядочный человек, и, мне кажется, никогда бы не пошла на такое. Может быть, она проверяла меня по просьбе друзей Еды, чтобы выяснить, честны ли мои (по отношению к Еде) намерения? Но заигрывание - заигрыванием, а вопросы о моих планах перебраться, или не перебираться в Ленинград, или жить с Едой в Бобруйске, и целый набор других - похожих на допрос: это уже другое.

 

Теперь я вспомнил, что живёт этот Иосиф по Островского, что фамилия его Палей, и что он родственник Или Палей, жены главного редактора газеты КАМУНiСТ, Гейкера. А Иля Палей, на сегодняшний день гематолог "в отставке" (она теперь заведующая гематологической лабораторией), несколько лет была лечащим врачом Виталика. Как и все другие, Таня Попова вряд ли поверила бы в то, что еврей на должности главного редактора местной газеты может работать на КГБ, и вполне могла, по просьбе последнего, выпытывать у меня о моих отношениях с Едой Барях. А Иосиф Палей, родственник Или, жены Гейкера, задающий мне совершенно те же вопросы: это уже симптоматика.

 

Итак, я увидел Иосифа и поздоровался с ним. Он меня в первый момент не заметил, или сделал вид, что не заметил. Но затем он вернулся - и подошёл ко мне. Он предложил мне пойти "домой" вместе, поняв, что я иду к родителям. Я, чувствуя, что троллейбус будет не скоро, всё-таки отказался, объяснив, что я - тем не менее - поеду на троллейбусе, что я спешу. Он стал настаивать, убеждал, что надо идти пешком, что троллейбус ещё будет не скоро, добавив, что "ну, через сколько, ну, самое большее, через десять минут мы будем уже на Минской". В общем, он уговорил меня, а я, ещё не обмозговав ситуацию, действуя "на автомате" (хотя интуиция подсказывала ждать троллейбуса), чисто по-человечески согласился.

 

Он спрашивал про институт, интересовался, как мой ребёнок, планирую ли я снова работать (играть) в ресторане, и тому подобное.

 

Он заметил, что человек должен проходить в день девять километров, а мы "вообще не ходим", сказал, что он пешком отводит ребёнка к маме. В общем, он был многословен, причём, в этот раз особенно было заметно, что он не совсем здоров психически. Его многословность была многословностью ментально неадекватного человека. И, тем не менее, в его речах хорошо прослеживалось одно направление: мы должны идти пешком, а не ехать в троллейбусе. С маниакальной навязчивостью он теребил эту тему, в то же время стараясь обойти её, увести от неё, замаскировать своё тяготение к ней, но снова возвращался, и кружил, и кружил. Мне, практически и теоретически знакомому с подобными явлениями, ясно видна была тонкая грань, отделяющая собственное болезненное направление мыслей такого человека от привитого в его сознание извне.

 

Разговаривая, он замедлял шаг, жестикулировал, и даже останавливался, как будто пытался задержать меня, отодвигая моё появление в квартире родителей. Я вспомнил, что так же неестественно он вёл себя в рамках знакомства с Едой Барях.

 

Неужели Ефим Гейкер попросил родственника своей жены подкараулить меня возле троллейбусной остановки на Советской, и задержать, заодно прозондировав мой строй мыслей и чувств? Или его попросил это сделать кто-то из Палеев? Но зачем? С какой целью?

 

Если бы тут были замешаны люди из КГБ, то у них была бы возможность проникнуть в квартиру для несанкционированного обыска или чего-то другого (установки или демонтажа подслушивающей аппаратуры или скрытых камер; изъятию, или, наоборот, возвращению на место машинописной рукописи моей исторической работы о Бобруйске [которую я, кстати, не нашёл]) в любое другое время. Например, тогда, когда я на работе в Осово или в Каменке, и никак не могу появиться в Бобруйске. Ведь квартира сейчас практически пустовала.

 

Зачем же делать это тогда, когда известно (если за мной установлена слежка и если мой телефон постоянно прослушивается), что я должен с минуты на минуту там появиться?

 

Нет, подобная версия определённо хромает.

 

Тогда кто и зачем мог попросить Иосифа устроить этот спектакль?

 

Ответ оставался один. Если отбросить вероятность спровоцированной прежними трениями с КГБ паранойи, то объяснением мотивации нарушения естественного хода вещей (моего приезда в квартиру родителей на троллейбусе) могло быть чьё-то желание вызвать у меня длительное и тяжёлое психическое расстройство, подвергнув меня испытанию какой-то новой стрессовой ситуацией. Действительно, мама на серьёзной операции в Москве; папа, с больным сердцем, поехал туда же. Виталик в больнице с самым опасным за последние три года обострением смертельной болезни. К моим - итак многочисленным - заботам и к работе, отнимающей диспропорциональное по отношению к заработкам время и позволяющей лишь еле-еле сводить концы с концами, прибавились новые заботы и обязанности. Если бы не Алла и не крошечная дочь-ангелочек, я чувствовал бы себя совершенно выбитым из колеи и одиноким. Казалось бы, ещё чуть-чуть давления, и я сломаюсь.

 

Те, что могли так тонко играть, должны были обладать самой полной информацией, имея доступ к моему досье в Москве, не только в Бобруйске. Лишь в Москве, единственный раз в моей жизни, в наркологическом диспансере, у меня возникла глубокая депрессия, возможно, вызванная какими-то из медикаментов (которыми меня там пичкали), или агрессивным отношением и угрозами отправить меня в Белые Столбы, если я не расскажу, где доставал таблетки (или тем и другим). В Москве я пробыл осень и зиму 1970-1971 года, и сначала (до того, как загремел в наркологию) учился в обычной московской школе-десятилетке с английским уклоном. Из диспансера меня освободили досрочно благодаря стараниям маминых друзей и знакомых, высокопоставленных сотрудников ГРУ и КГБ. Именно там была заложена основа моего дальнейшего освобождения от службы в армии.

 

Даже после возвращения в Бобруйск - два или три месяца - у меня продолжалось это состояние, и пришлось стать на учёт в местном наркологическом и психоневрологическом диспансере, и отправиться на приём к замечательном врачу и человеку, Эдуарду Витальевичу Лафицкому, который сразу стал для меня не просто врачом, а моим старшим другом. Я верю в то, что не медикаментами, но с помощью  непосредственного влияния своей жизнерадостной, яркой личностью (то есть - как вдумчивый психотерапевт и психолог) Лафицкий быстро вернул меня к нормальной жизни. Он вдохнул в меня ощущение радости бытия, вернул мне эмоциональное восприятие действительности. Через три или четыре месяца я перестал принимать таблетки, и снялся с учёта в диспансере. Но у нарколога меня продолжали держать в списках годы, отравляя моё существование.

 

Зато дружба с Лафицким продолжалась; в немалой степени - благодаря его увлечению музыкой, и это именно он дважды (когда в школе надо мной устроили два подлинных судилища) спасал меня из лап КГБ.

 

Если моя деятельность по защите исторической архитектуры Бобруйска наступила каким-то влиятельным лицам в Москве, Минске, Могилёве и Бобруйске на больную мозоль, угрожая потенциальными неприятностями, то и решение проблемы в моём лице могло вестись комбинированными методами: от весьма грубых до весьма элегантных. Смоделировать и воссоздать психологические механизмы давления, из-за которых моя психика "сломалась" в Москве зимой 1970-1971 года: и меня можно вывести из игры. Сначала было странное до дикости письмо из редакции центральной московской газеты "Известия"; потом требование Отдела Культуры Бобруйского районного ("сельского") райисполкома предоставить справку от психиатра; попутно окончательно отключили мой телефон; тут же и Толя, с его внезапным, нездоровым и нехарактерным для него интересом к заключению врачей в Минске и к истории болезни Виталика; и вот: ожидаемый следующий ход для травмирования и разрушения моей психики.

 

Эти мысли молнией пронеслись в моей голове, и я уже предвидел впереди - в ближайшие пять-десять минут - какую-то неведомую опасность. Но что может произойти? Нас остановит милиция? Его отпустят, а меня повезут в отделение?

 

Когда мы подходили к остановке на площади, Иосиф заметил: "Ни автобус, ни троллейбус нас не обогнал за всё время..."

 

Я ответил, что не заметил, или не обращал внимания.

 

Он отреагировал так: "Ну, так я обращал, я смотрел, и  никакого троллейбуса не было".

 

Однако совсем рядом с нами (на Площади) остановился троллейбус, в сторону которого я инстинктивно подался. Он заметил это моё движение и мой взгляд, и сделал всё, чтобы я не уехал. Почему же я не сел в троллейбус? Может, это моя мягкотелость, может, неумение проявить твёрдость, сказать, что, вот, я еду на троллейбусе, и всё? Кто знает? Как бы оправдываясь за то, что снова помешал мне отправиться дальше не пешком, он сказал, что, вот, мы уже почти пришли, тут осталось пройти совсем ерунду, вот - и он показал рукой. Именно он предложил пойти по Островского, и я (вопреки своим подозрениям и предчувствиям) согласился.

 

Мы дошли до самого его подъезда, и я повернулся, чтобы уйти. Мне оставалось подойти через двор к подъезду девятиэтажного дома родителей. Но в этот момент из темноты вышел какой-то пьяный, и, пошатываясь, направился в нашу сторону. Он задел бы Иосифа плечом, если бы я не взял того за рукав и не оттянул бы в сторону. Но, когда пошатывающийся незнакомец уже прошёл мимо (и удалялся), Иосиф вдруг громко вскрикнул, и, когда тот обернулся, стал на него кричать, мол, зачем "ты тут "лазишь", что "тебе нужно", и так далее. Тот ему что-то ответил, и хотел было уже уйти, но затем, видимо, передумав, снова вернулся, и стал просить закурить.

 

Иосиф ответил, что не курит, причём, ответил достаточно агрессивно: то ли от страха, то ли по установке (возможно, так его где-то учили общаться с подобными типами), то ли по предварительной договорённости. Тогда тот расставил руки, словно стал пугать Иосифа, а последний действительно испугался, хотя мне показалось, что подвыпивший субъект просто шутит. Иосиф заорал, что будет звать на помощь, и так далее; он стоял в дверях, и, когда я, видя, что инцидент исчерпан, собрался снова уходить, Иосиф стал говорить незнакомцу, чтобы он дал нам поговорить: "Что ты пристал, дай вот поговорить с человеком..." Я ответил, что у меня нет времени говорить и что я ухожу. Но тут парень, приставший к Иосифу, снова разошёлся, причем, теперь вроде бы по-настоящему, а Иосиф, обратившись ко мне, сказал, что просит меня остаться. Я хотел было ему ответить, что ему надо уйти домой, и не стоять в дверях подъезда, подзуживая пьянчужку, но что-то мешало мне это сказать Палею.

 

Когда парень подошёл к подъездной двери, Иосиф вдруг как бы стал смелей, посмотрел на него и сказал: "А, так это ты! Так ты же, оказывается, мой друг, парень".

 

Тот на это: "А раньше ты меня другом не называл".

 

Иосиф: "Так я же теперь вижу, а там, в темноте, не разобрал..."

 

Тот опять стал требовать закурить. Иосиф повторил, что не курит. Подвыпивший парень стал ему говорить, чтобы он пошёл с ним куда-то, в какую-то квартиру, а на отказ ответил: "Да что мне с тобой говорить, ты же жид". И потом агрессивно и с вызовом закричал: "Жид! Жид!"

 

Иосиф стоял и патетически смотрел на кричавшего, причём, этот жест, эта поза, это выражение были рассчитаны на моё восприятие, и я в тот момент подумал, что, если это изначально подстроенная провокация, то, значит, меня провоцировали, или пытались воздействовать на мою психику. Но я не поддался на подначку обострения: и ситуации и попытки спровоцировать драку.

 

И, лишь когда стало очевидно, что меня так легко из равновесия не вывести, и когда ситуация ещё более обострилась, Иосиф, наконец, сделал то, что должен был сделать сразу: захлопнул дверь подъезда и взбежал по лестнице в квартиру. Потому что, когда подвыпивший парень открыл дверь подъезда и крикнул вдогонку, что "ты, мол, убегаешь от меня, да?", Иосифа и след простыл.

 

Когда дверь подъезда захлопнулась, я уже шагал через двор. Но тот парень нагнал меня, и я смог впервые его хорошо рассмотреть. Это был типично русский "татарин", с чуть заметно скуластым лицом; с чуточку раскосыми глазами, словом, не выходец из Белоруссии, а урождённый южнорусский крепыш из Уфы, Казани или Ростова. И в  произношении его было что-то чисто южнорусское, хотя оно, видимо, стёрлось долгим пребыванием в других краях. Он был одет в очень даже приличный плащ, под которым угадывался костюм с галстуком. Я увидел, что он вовсе и не был пьян, во всяком случае, теперь уже протрезвел; от него даже не пахло крепкими спиртными напитками, а слышался запах то ли слабого вина, то ли одеколона.

 

Он стал приставать и ко мне, прося закурить. Когда я его "убедил", что у меня нет сигарет, он стал меня уговаривать с ним пойти куда-то в тот подъезд, где живёт Иосиф, в квартиру на первом этаже, окна которой слева от двери подъезда. Он говорил, что, будто бы, хочет туда зачем-то заглянуть, попросить закурить, но что один (без меня) не собирается идти. Я, разумеется, отказался. Но он не отставал. Отцепиться от этого парня было непросто. Но в тот момент вдали показались какие-то парень с девушкой, причём, парень курил сигарету. Бузун сначала сделал вид, что как будто их не заметил, но потом, видимо, что-то скумекал - и побежал к ним. Я, видя, как он прикуривает, ушёл.

 

Я миновал небольшой внутренний дворик (внутри периметра большого двора), где стоят двухэтажные домики, затем прошёл по двору, где живёт мама Нелли, и вдруг услышал сзади топот ног. Я обернулся: за мной стоял тот же мнимо пьяный парень. Первой его фразой было: "Так ты что, хотел от меня уйти, ты думаешь, просто так?".  Затем он сказал: "Ты хотел бросить друга, ведь мы с тобой теперь - друзья".

 

Я тогда почувствовал - и теперь продолжаю считать, - что, когда он ушёл просить закурить, а я удалился восвояси, инцидент был исчерпан, ситуация закрыта, и, сообразуясь с тем впечатлением, какое он на меня "произвёл, он должен был пойти своей дорогой, а то, что он догнал меня, выходит за рамки обыкновенного и естественного хода вещей, а, может быть, даже случайной казуальной последовательности.

 

Чтобы проверить свои догадки, я использовал все свои способности к умиротворению; был мягок и почти нежен со своим новоявленным "другом", старался быть "своим", свойским, словом, сделал всё, что мог, чтобы избавиться от прилипчивого типа и при этом избежать конфликта, разрядить напряжённость. Но и этого оказалось недостаточно: ведь надо было не только разрядить обстановку, но и отвязаться от этого "своего парня". Я пытался и уговорить его "разбежаться", и просто уйти, однако, он схватил меня обеими руками и держал, как будто обнимая, как будто по-дружески, в шутку, но в действительности просто не пускал, а я, сжав руки, надавил на его захват, и он упал на колено. Однако, тут же вскочил, и, хотя вёл себя не агрессивно, всё же не отпускал меня. Он всё говорил, что мы с ним ещё всё равно встретимся "по любому", но главное, чего он от меня хотел: чтобы я с ним пошёл то ли в ту квартиру, куда он меня звал сразу, то ли куда-то ещё.

 

В его болтовне проскальзывала фраза, теряющаяся в потоке его речи, приноравливаемой к речи подвыпившего человека, хотя, повторяю, он не был пьян: "пошли туда", - он показывал в сторону дома, где живёт Палей, "а туда, - он указывал на дом, где живут мои родители и Виталик, - туда нельзя". Причем, это говорилось с такой интонацией, в которой была и угроза, причём, угроза нешуточная, с какой надо считаться, и некое "всезнание". Он всё спрашивал, в ответ на мои слова, что мне надо идти и что меня ждут: "А кто тебя ждёт?". - "Как кто? Жена, дети".

 

В общем, я понял, что мне от него не отвязаться. Я лихорадочно соображал, что ещё предпринять. Стоять и пререкаться с ним дальше? Время идёт, будет звонить Алла и беспокоиться, что меня нет; и, потом, если это не простая случайность, а подстроено, и меня намеренно пытаются задержать, значит, мне надо действительно спешить в дом: что там происходит? И, с другой стороны, если я буду тянуть, эта история закончится потасовкой или даже дракой. Но как отвязаться? Взять и уйти - снова? Но он снова догонит - я успею сделать не больше нескольких шагов. Потом будет стеречь меня ещё более агрессивно, а может и броситься с кулаками: кто знает?

 

Я мог выхватить из внутреннего кармана металлическую ложку для обуви, которую ношу с собой "на крайний случай", и попытаться внезапным и резким ударом оглушить его, чтобы избавиться от "конвоира", но так ведь можно и убить человека. Или нанести серьёзную травму. А ложечку могут квалифицировать как холодное оружие. А вдруг у него нож? И, если он среагирует упреждающе, что-то почувствует, или я промахнусь - мне несдобровать. Что делать?

 

Последнее, что можно сделать - убежать, не заботясь о собственной гордости, о том, что подумает этот крепыш с "железобетонной" головой, лишь надеясь на то, что бегаю я уж точно быстрее его. Отойти на пару шагов - и убежать.

 

Когда он снова повторил "туда нельзя" (показывая на дом моих родителей), я переменил свой дружеский, увещевательный - не по интонации, а по сути - тон: словно вылил ушат холодной воды, и спросил: "А почему туда нельзя?".

 

Он сразу изменился в лице, и почти выкрикнул: "Так ты вот как?! Это мне не нравится", - и он сразу, без перехода, стал показательно агрессивным, но я уже был убеждён, что это игра, и что передо мной не случайный подвыпивший человек, а подосланный шпик и конвоир. И сделал попытку сбить пламя. И, хотя он сжал кулаки, и казалось, что теперь не остановится на этом, и всё должно разрешиться нехорошо, моя попытка славословить, заговорить ему зубы - имела успех. Он действительно успокоился внешне, что как будто подтверждало мои догадки.

 

Он отступил от меня, что позволило мне совершить маневр поворота - и броситься наутёк. Я уже нисколько не сомневался в том, что он не может позволить мне уйти, и побежит вдогонку. Я также должен был считаться с тем, что он мог бросить мне в спину нож или камень, что в тёмном проходе двора меня могли ждать его возможные подельники, но других вариантов не просматривалось, и мне пришлось идти на риск.

 

Он действительно сделал то, что я и предполагал - побежал за мной, но я чувствовал,  что он меня не догонит. Я хорошо проверил, завязаны ли у меня шнурки, обратил внимание на то, что у него на ногах довольно тяжёлые туфли, а у меня лёгкие "тапочки", что он в плаще и в костюме, а я в куртке, и, вообще, я был уверен, что бегает он наверняка хуже меня. И он меня не догнал, отстал, и остался сзади. И, всё-таки, сделав огромный круг, чтобы увести его подальше от двора, я вернулся, не снижая скорости бега. Я обошёл дом вокруг, прошёл тёмными кустами к подъезду и поднялся по лестнице. Когда я вошел в квартиру, мне показалось, что там кто-то был; горел свет в ванной и на кухне, и вообще, какое-то шестое чувство говорило, что буквально пару минут назад кто-то тут побывал. Только я вошёл, зазвонил телефон: звонила Алла.

 

Свою работу о Бобруйске я нашёл, но я уверен, что в последние несколько дней её там не было. По логике вещей так оно и должно было быть. Если мои разоблачения преступного и целенаправленного разрушения исторического центра Бобруйска прищемили хвосты каким-то властным чёртикам, то следующим шагом и должна была стать перлюстрация главной рукописи моей исторической работы: что в ней сказано о разрушительстве и разрушителях, названы ли конкретные имена, имеются ли конкретные обвинения?

 

Возможно, провели нешуточный обыск, но это не было делом рук КГБ, и отсюда приставленный ко мне (чтоб я не заявился в квартиру во время обыска) хвост, и попытка задержать меня, не пустить в дом родителей.

 

Но и миссия более тонкой игры могла быть возложена на "хвоста", а конкретно: нанесение хлёсткого удара по моей психике, уже и без того вынесшей целую серию недавних провокаций.

 

Утром, в 12 с чем-то, должна была приехать Аня, Аллина подруга из Могилёва, о которой подробно сказано выше. Она прислала письмо и предупреждала о своём приезде в разговоре с Аллой по телефону. Мы пошли её встречать на станцию "Бобруйск". Каково же было наше удивление, когда она не приехала. Точнее, мы были не столько удивлены, сколько поражены, потому что перед предполагаемым приездом Ани я доказывал, что так и будет. Как я уже писал, Аня уже не в первый раз вознамеривалась приехать к нам. В тот раз она купила билет, сообщила по телефону, во сколько придёт автобус в Бобруйск, договорилась с нами, чтобы мы её встречали. Но не приехала. Потом выяснилось, что в тот же день, за час или полтора до отъезда (а, может, чуть раньше) она попала в психбольницу, куда её отвезли насильно. Причиной её помещения в дурдом называлось (так следовало из письма, написанного от имени её сестры Иры) её необычное поведение в общежитии, где она проживает. Перед отъездом в Бобруйск (если верить письму) она стала жаловаться на то, что её  обижают на работе, стала наделять тех, кто с ней работает, нехорошими эпитетами, сказала, что вообще не хочет жить в Могилёве, и что уезжает в Бобруйск, показывала билет на автобус. Соседки по общежитию вызвали "Скорую помощь", которая забрала её в психбольницу.

 

Даже если верить этой истории, и если то, что было сказано в письме, правда, поражает, что и врач "Скорой помощи", и психиатры в больнице проигнорировали возможность личной заинтересованности соседок Ани по общежитию в её отправке в дурдом, их персональную мотивацию. А что, если Аню и в самом деле обижали на работе, и всё, что она говорила: правда? А вдруг её избивали, издевались над ней те самые соседки по общежитию, которые и вызвали неотложку, зная о прославленных на весь Советский Союз жутких могилёвских психбольницах и их практике считать психбольным любого, кто попадёт в их сети.

 

Остаётся, разумеется, вероятность, что Аня действительно была нездорова или даже психически больна. И последняя вероятность - что эта история могла быть тем или иным образом связана со мной, и кто-то очень не хотел, чтобы я встретился с этой Аней.

 

Проанализировав письмо, я пришёл к выводу, что оно необычно.

 

Во-первых, писали письмо явно два разных человека; во-вторых, в нём предусмотрены и предупреждены все вопросы и подозрения, возникающие в результате известия по поводу этого странного происшествия. Второе письмо, от самой Ани, также было необычным. Оно было написано как будто под диктовку: она писала, что раскаивается в том, что произошло; что не понимает, как это могло случиться, и т.п.

 

И вот, теперь снова, в день, когда Аня должна была приехать сюда, она опять не смогла этого сделать. Почему? Алла предположила, что её подруге, возможно, пришлось отложить поездку, что, возможно, она заболела, или даже попала в больницу (у неё больные уши), но я сказал, что может быть только один вариант: что её снова засадили в психушку. И я оказался прав. Алла, позвонившая Ане на работу в Могилёв, узнала, что та снова в психбольнице. И это опять случилось буквально за считанные часы до её отъезда к нам в Бобруйск.

 

Через какое-то время (от нескольких дней до недели-полторы: продолжаю описание после долгого перерыва) я поехал в Могилёв, в командировку, на семинар. Там сразу позвонил Ане на работу. Выяснилось, что Аня ещё на работу не вышла. Вторично я звонил уже из телефона-автомата, и теперь разговаривал откровенней, пытаясь разговорить сотрудницу, что взяла трубку. Выяснилось, что Аню забирали в психушку не два, а три раза (о третьем случае мы раньше ничего не знали), причём, второй раз не из общежития, а с предыдущей (не с этой) работы. Теперь - неизвестно откуда.

 

Я просил двух знакомых разузнать что-либо об Ане, но эти два жителя Могилёва так мне и не перезвонили, хотя я оставил каждому по рублю. Аникеева Тамара, которая учится со мной в одной группе в Минском Институте Культуры, сразу отказалась что-либо узнавать: хватка Могилёва чувствуется.

 

Во время этой поездки я всё думал, действительно ли Могилёв так страшен, или есть какая-то возможность рассматривать его с какой-то другой точки зрения. Но и на этот раз я ощутил такую волну чего-то гадкого, смрадного, затхлого и подавляющего сознание, что всякие сомнения в особенности атмосферы этого города-монстра отпали. Причем, на сей раз это гадкое как бы смогло меня захлестнуть и подчинить, а произошло это только потому, что я сейчас решил - как бы в качестве некого эксперимента - отказаться от установки заранее подготовиться к прибытию в обстановку, крайне враждебную любому чувствующему и мыслящему человеческому существу, и вообще человеку как представителю биологического вида.

 

Этот неприятный осадок я чувствовал в своей крови ещё несколько дней...

 

На сессию в Минск я поехал с неопределённым, но каким-то нехорошим предчувствием. К счастью, мне удалось настроиться на другой лад, переломить своё мрачное настроение и быть сильней деморализующего влияния последней серии событий. Может быть, это помогло мне окончить сессию без неприятностей и сдать всё на отлично: одна четвёрка по дирижированию, что само по себе выдающееся для меня достижение; дирижировать я за какой-то месяц научился так, что теперь опасность быть из-за  дирижирования отчисленным из института, отпала.

 

Но случилось во время этой сессии одно серьёзное происшествие. У меня пропали две тетради моих избранных произведений для фортепиано, которые я взял с собой, потому что мне разрешили их играть на зачёте по этому инструменту. Это был удар, который я переживал тяжелее, чем пропажу тетради с моими песнями на позапрошлой сессии. Мне надо было вернуть себе эти тетради во что бы то ни стало. Я разговаривал с преподавательницей по фортепиано, с куратором Ниной Алексеевной, с моим педагогом по специальности. Я написал объявление, которое оставил внизу, на вешалке. Я опрашивал своих сокурсников, не видел ли кто из них в одном из классов моих тетрадей. Наконец, я вспомнил, что тетрадей не стало после того, как я играл свои произведения в классе Саше Хмеленко, которого ни в чём не подозреваю. Тогда я стал выяснять, кто мог заходить в этот класс после нас с Сашей, и узнал, что после нас там видели того военного дирижёра, который то ли просто ошивается в Институте, то ли, как и мы, приезжает сюда на сессии. Возможно, известия о моём небольшом расследовании помогли мне получить мои ноты назад. Хмеленко Саше я играл мои вещи в понедельник, а в субботу обе тетради оказались у меня дома, в Бобруйске.

 

Тем временем из Могилёва, где в психушку посадили Аллину подругу, Аню, не было никаких вестей. Я не зря не давал никаких домыслов и версий об этом, так как считаю, что гадать о том, что произошло, бесполезно. В этом конкретном случае необходимо знать точные факты. В Сочи, о чём уже сказано в предыдущих описаниях, нам с Аллой также не удалось встретиться с Аллиной подругой (Аней), у которой мы должны были переночевать. Нам известны лишь три непреложных и точных факта: кто-то мешал (или что-то помешало) нашей встрече с Аней трижды. Сначала что-то не позволило нам встретиться с ней в Сочи, потом её дважды забирали в могилёвскую психушку буквально за считанные часы до её отъезда в Бобруйск, как будто именно её поездке к нам кто-то хотел воспрепятствовать. И это единственное, что нам известно...



                                               *         *        *

 

В этот период (1986 - 1989) замедлились темпы и объём моего музыкального и литературного творчества. Сила моих чувств вряд ли уступает силе предыдущих всплесков; я не испытываю "дефицит" вдохновения. Мои ощущения по-прежнему стимулируют графоманскую одержимость. Причина совсем другая. Когда я прихожу с работы, дома меня жду две крошки, два ангелочка, заботу о которых я полностью возложил на свои плечи. Обе моих крошечных дочурки в доясельном возрасте несколько раз болели, и, помня о беспрерывных болезнях Виталика в яслях и в детсаде, и о том, как мне до боли было его жалко, и как я хотел бы, чтобы он воспитывался дома, я настоял, чтобы мои дети не ходили в ясли и в сад.

 

Виталик ходил в ясли буквально рядом с нашим домом. Это здание по Пушкинской, рядом с КГБ (между Пролетарской и Интернациональной), бывшая дореволюционная городская усадьба, сохранилось по сей день. Историческое здание с впечатлительным фронтоном, колоннами и портиком, не скрашивало наплевательского отношения работниц к отдаваемым на их ответственность чадам. И родители вели себя безответственно, отправляя в ясли сопливых и заходящихся кашлем детей.

 

Этот прошлый опыт, с его трагической ретроспективно окраской, заставил меня не допустить его повторения в настоящем.

 

Моя работа в музыкальной школе не на полную ставку, и вторая работа или халтуры по вечерам позволяют мне самому воспитывать своих крошек, с помощью мамы, Аллы, и её мамы (моей тёщи). Я работаю в музыкальной школе 4 раза в неделю, а в остальные дни занят по вечерам. На 3-5 часов моего дневного отсутствия (в разные дни у меня по расписанию разное число уроков) к нам домой приходит моя или Аллина мама, а потом, до возвращения Аллы с работы, я один забочусь о детях: кормлю, сажу на горшок, переодеваю, гуляю с ними... В те дни, когда я дома с самого утра до прихода Аллы, у меня есть чёткая программа воспитания, которую я неуклонно выполняю пункт за пунктом, воплощая в жизнь.

 

Забегая вперёд, добавлю ещё несколько штрихов. Когда старшей ещё не исполнилось и года, я стал читать ей книжки, показывать картинки, давать ей специальные упражнения для развития воображения, сообразительности и памяти. Я рассказывал ей сказки, играл с ней в разные игры, показывал ей деревья, дома и тротуары с балкона, и объяснял назначение и функции предметов.

 

Когда младшая немного подросла, я занимался с ними обеими, с двухлетним и с трёхлетним ребёнком, обучая их всему, и научил определять буквы и цифры - и даже немного читать по слогам, развил музыкальный слух и координацию движений, и, разумеется, старался, чтобы они безошибочно различали категории добра и зла. То ли моё воспитание, то ли редкие природные качества моих дочурок не ставили между ними и мной никаких препятствий, никаких проблем. У них не было никаких капризов; они даже не понимали, что такое делать назло; они беспрекословно слушались, не подвергая сомнению мои наказы и не создавая для меня никаких помех. Моя любовь к ним не имела предела; я в них души не чаял; и они, вероятно, это чувствовали, и тянулись ко мне с любовью.

 

Я раскладывал перед ними лото на четырёх языках, и они быстро запомнили названия простейших предметов, животных и растений на русском, английском, французском и немецком.

 

Покормив детей, я одевал их, брал коляску - и шёл с ними к маме, на угол Минской и Октябрьской. В летней коляске было место только для одного ребёнка, и там сидела младшая. Старшая стояла сзади, на подножке, и никогда не хныкала, не жаловалась, что устала, словно понимала и жалела меня. Она невероятно любила свою младшую сестричку, которую обнимала и целовала, как куклу, и называла ласково "Мусечка" (трудно сказать, почему именно так). Та относилась к ней с такой же удивительной нежностью и теплотой. Излишне говорить о том, что я никогда не смог бы не только шлёпнуть ребёнка, но даже повысить голос: такие удивительные, исключительные, нежные создания оказались на моём попечении. И, хотя общаться с ними было легко и приятно, их воспитание отнимало много времени, о чём я не жалею, и вряд ли когда-нибудь пожалею.

 

  Общение с детьми лечило душу. Я нередко изображал перед ними разных персонажей, играя как на настоящей сцене. До 22-х лет я серьёзно занимался пантомимой, и теперь это обогащало мои занятия для развития восприятия и воображения. Трудно передать, какое счастье мне выпало: ведь далеко не каждый отец имеет возможность вот так воспитывать и обучать своего ребёнка.

 

Но и тут далеко не всё было гладко и безоблачно. Хотя, казалось бы, дети растут счастливо и ухожены так, как вряд ли другие дети нашего социального уровня, они не могли не чувствовать наши опасения, страхи, нашу неуверенность в завтрашнем дне и незащищённость. Нашу жизнь отравляли две вещи: то, что (после ухода из ресторана Бобруйск) я недостаточно зарабатывал, и то, что за моими плечами стоял конфликт с чем-то, что выше нас, и что, как морская волна, могло в любой момент накрыть нас с головой.

 

И тут первое предопределяло второе, точнее, второе предопределяло первое.

 

Хотя до женитьбы я честно предупредил обо всех опасностях, грозящих моей избраннице, Алла вряд ли поверила до конца в мои рассказы, и я не особенно старался её разубеждать. Она знала о моих бесплатных звонках по межгороду, демонстрирующих знание неких секретных кодов; видела, как легко я добываю целые тонны информации закрытого уровня; но не представляла, что за этим стоим и чем это грозит. Или не хотела представлять и задумываться. Если бы она тогда настоятельно потребовала от меня завязать с моим, таким странным, хобби, появился бы какой-то слабый шанс на то, что моя и наша жизнь пойдёт по-другому. Но в океане ежедневной борьбы за существование, какой пришлось ей заниматься, связав со мной свою судьбу, ей было не до этого.

 

Уже одно только то, что на своём социальном, профессиональном, и всяком прочем уровне и месте - я слишком много знаю, грозило невидимыми, и оттого пугающими опасностями, но, более того, я продолжал собирать информацию и продолжал принимать тайное участие в противостоянии злодеям, стремившимся осуществить запланированное ещё в 1930-е годы разрушение Старого Бобруйска; злодеям, задумавшим превратить советское общество в испытательный полигон новых социальных и электронно-коммуникационных технологий с целью невиданного, орвеллианского контроля за людьми и за всем обществом. И, более того, я знал, что, если эта лаборатория в СССР не сработает, или если СССР-у скоро придёт капут, те же опыты, те же орвеллианские реформы станут усиленно продвигать на Западе, и, в первую очередь, в Англии и США.

 

Эта проблема моей вовлечённости в борьбу против Мирового Зла коренилась в моём сознании, уже стоила мне потерю прежних заработков и обуславливала невозможность их восстановления. Но из-за неё нам всем грозили всё новые и новые опасности и беды, и всё новые и новые неприятности слетались на нас, как вороньё на свежую падаль.

 

Бесконечные проблемы с телефоном, гонения на работе, угрозы анонимов, письмо из центральной московской газеты, не сулившее ничего хорошего, и многое другое не давало покоя, сообщая нашему бытию перманентное состояние неуверенности, страха и постоянного стресса. Это не могло не отразиться на хрупкой и ранимой психике ребёнка, так что крошечные дочурки, вопреки всем прекрасным условиям, в которых они росли, вопреки нашему уютному существованию в собственной кооперативной, хорошо обставленной и удобной квартире со всеми техническими "прибамбасами" (проигрывателем, магнитофоном, цветным телевизором, видеоплеером, и т.д., и пианино: которых ещё нет в наше время "в сумме" даже у многих руководителей достаточно высокого звена), не могли не развить неудобных психических комплексов, ослабляющих их иммунную систему и грозящих осложнить - когда они вырастут - их отношения с обществом и в обществе.

 

Происшествия с Аллиной подругой; письмо-угроза из московской редакции; осуществление угроз в виде провокаций против моего телефона и почты, гонений на работе, усиления слежки и попыток (вялых пока, но красноречивых) нападений, беседы майора КГБ с Володей, гитаристом из Мышковичей, и с Карасём (Карась так и не набрался пока смелости в том мне признаться): эти и другие события подрывали наше существование. В отдельные моменты происходило моё как бы отсоединение от реальности, когда, бывало, ребёнок или жена ко мне обращались, а я, погружённый в мрачные мысли, не сразу реагировал.



                                               *         *        *

 

Все эти происшествия словно украли у меня моих близких. Вместо того чтобы ощущать полнотой жизни каждую минуту общения с женой и ребёнком, с родителями и Виталиком, я, будто узник, в последнее время находился в плену дестабилизирующих моё душевное состояние мыслей и попыток разгадать ребус предполагаемого противодействия злокозненных подонков. И, тем самым, их козни, в свою очередь, крали меня у моих близких. Сердцем я понимал, что все эти интриги не стоят и секунды моего смертного земного существования, но травмы, нанесённые и наносимые моей психике, оказались слишком серьёзными. И они диктовали свои собственные правила. Никто из нас не ведает, сколько отпущено на наш земной век, и сколько времени у нас в запасе на счастье и наслаждение близостью любимых людей. Вместо того чтобы обсуждать с Аллой наши земные дела, или книги, которые она читала запоем, или дискутировать уютными вечерами с моим отцом-эрудитом, умнейшим человеком, разносторонне развитым и образованным благодаря самостоятельной работе над собой, или вести сердечную беседу с мамой и Виталиком, я проводил дни и часы за графоманским описанием своих мытарств и предполагаемых преследований, которым подвергаюсь, и за пустопорожним теоретизированием на политические темы.

 

 В значительной степени моё существование отравлял и подтачивал страх лишиться самых любимых людей, без которых я ощущал бы себя осиротевшим, а мою дальнейшую жизнь никчемной и достойной сожаления. Дамоклов меч смертельной болезни, нависший над моим обожаемым младшим братом, годами парализовал мою волю, и это определяло трагичную окраску всей моей дальнейшей судьбы и мироощущения. И, тем не менее, возможно, излишний эгоизм и жалость к самому себе мешали внести яркие краски в жизнь и чувства тех, кто рядом, ободрить их и вселить в них оптимистическую надежду, вместо того, чтобы ждать ободрения и поддержки от них, итак обременённых страшным грузом бед, забот и обязанностей. Слабое здоровье родителей и опасение за их судьбу ещё сильней раздували во мне костёр этого страха, а бегством от него и были мои графоманские проекты и одержимость, с какой я осуществлял музыкальные и литературные планы. Без них мне грозила депрессия, или, что ещё хуже, заболевание психики.

 

И, наконец, мне не повезло в том, что я не родился в Риге, Санкт-Петербурге, Праге, Вильнюсе, или Париже, где мало что угрожало привычной архитектурной среде. Исчезновение на моих глазах Старого Бобруйска сыграло мрачную роль в моей судьбе в той же степени, в какой и прочие неблагоприятные обстоятельства. Разрушение каждого видного дореволюционного здания автоматически разрушало и мою ментальную стабильность, а противоядием становилась опасная и подтачивающая силы борьба за сохранение хотя бы того, что осталось.

 

Моим близким не повезло со мной, и теперь я это хотя бы более ясно осознавал. Но изменить ничего не мог. Жаль, что я не достался Алле хотя бы год назад, пока не сделался фактическим обрубком прежнего себя: деятельного, изобретательного, неудержимого. Есть предел, за которым испытания, неудачи, невероятные события, и необъяснимые трагедии ломают личность, и человек, созданный достигать вершин и способный на это, уже никогда не поднимется на Олимп, с которого его сбросила злая судьба. В прошедшие шесть или семь лет мне пришлось испытать невиданные пертурбации, пройти через невообразимые приключения и не раз становиться одним из главных действующих лиц событий, какие бывают только в романах. Но расплата за мои авантюристические проделки не миновала не только меня, её жертвами становились любимые мной люди, те, кто вокруг.

 

Я чувствовал, что проваливаюсь в какую-то бездонную, тёмную пропасть, и что прямо на меня надвигается что-то страшное и неотвратимое. А у меня смелости не хватало отождествить с этим подсознательным ощущением дамоклов меч болезней, занесённый над родителями и Виталиком. И тем самым я доводил свою раскрепощённую страхом интуицию до невероятной чувствительности, когда драматические события и трагические повороты давали знать о себе заранее - за несколько дней, а то и за недели, или месяцы. И я заведомо знал, что надвигается нечто грозное и непоправимое, но сознание отказывалось идентифицировать это с чем-то конкретным, и я продолжал оставаться в плену разъедающего меня и окружающих мрака, несмотря на все светлые и добрые стороны моей запутанной личности.

 

 

(Конец Третьей Книги)


ПУБЛИКАЦИЯ 4-й - 11-й КНИГИ СОСТОИТСЯ, КОГДА ПРИДЁТ ВРЕМЯ.
Роман ВОЗМЕЗДИЕ (все 11 книг) полностью закончен и отредактирован (в 1-й - не окончательной - редакции).