И С Т О Р И Я О Д Н О Й Ж И З Н И
Моему дедушке, Иосифу Эпштейну, посвящается
Все, которые живут, знают, что умереть суждено им;
но умершие ни о чём не знают, не имеют уже никакого вознагражденья,
так как в забвение погружена память о них.
Также и любовь их, и зависть их и ненависть их уже погибли,
и нет влияния их более навеки на всё,
что происходит под солнцем.
И бег ни в силах быстроногих, и война не в силах могущественных,
и достаток в пище не в силах мудрых, и богатство не в
силах росторопных,
и удача в любви не в силах удачливых;
но только время и случай приносят всё.
Так все, на что покусится рука твоя, делай
в соответствии со своими возможностями,
ибо нет ни какого бы то ни было труда,
ни мысли, ни способности, ни мудрости в могиле,
к которой ты движешься.
ЭККЛЕЗИАСТ, IX,1-5,6,III-II,11-10
(фрагмент романа)
- 1 -
Mощёная булыжником улица, по краям усеянная соломой и забросанная
мешковиной, вела на небольшую площадь, на которой находились ворота
базара. По обеим сторонам улицы стояли деревянные и каменные дома, на
окнах которых висели занавески; из-за них иногда показывались провинциальные
бледные лица. Таким образом, эта улица вела на площадь и уходила дальше,
оставляя за собой ворота базара и - с другой стороны - площадь
и переулок, в глубине которого возвышалась пожарная каланча, так как
переулок поднимался вверх, повторяя рельеф небольшой горки, и был выше
домов, стоящих на площади. Вход в него был почти напротив трехъэтажного
дома, располагавшегося на параллельной стороне площади и выделявшегося
среди других домов своими размерами. Это было сооружение, постровнное
в новом архитектурном стиле, при котором все внешние эклектические
украшения сводились к минимуму, а на удобство внутренних помещений
обращалось больше внимания.
- 2 -
Красующийся свежей побелкой, открывающийся парадным входом,
он вызывал немое удивление у крестьян, приехавших из деревни на рынок.
Именно на этот дом указывали уже видавшие виды деревенские жители, желая
поразить своих односельчан, впервые попавших в эту часть города. Жители
города назвали этот дом Порт-Артуром.
В комнате у ворот дома жил дворник Иван, который открывал
ворота и убирал двор.Он был высоким, прямым человеком с ничего не выражавшими
глазками и с крупным носом, чуть вкривь посаженным на лице. Кроме своих
прямых обязанностей он за несколько грошей приносил воду и кипятил чай.
На покрытой брусчаткой площади, перед зданием, у узкого тротуара, стояли
телеги, запряжённые лошадьми, и лошади с мешками на мордах жевали и
жевали овёс. В телегах, вытянув вперёд ноги, сидели крестьяне и, разворачивая
свои свёртки, кушали свой немудрёный завтрак.
Вдруг послышались шаги, и из-за угла крайнего дома
вышел высокий юноша с карими глазами и с орлиным носом. Этого молодого
человека звали Иосиф-Хаим Эпштейн. У него было правильное тонкое лицо
и огромные уши, поражающие своими размерами. Он шёл медленно, носки
его ботинок смотрели в разные стороны. Доверчивый взгляд, наивная, безоблачная
улыбка делали его похожим на библейских персонажей картин Иванова или
на лица с древнеримских фресок. Во всём его облике была странная задумчивость,
как будто он каким-то образом полностью отрешился от внешнего
мира. На вид ему можно было дать лет семнадцать-восемнадцать. Видно
было, что это человек, обладаюший редкой способностью уходить в самого
себя предельно глубоко.
Поэтому, когда его окликнули, он вздрогнул, а затем
медленно поднял голову, словно близоруко всматриваясь в прохожего,
и только затем узнал его, - и на лице его расплылась радостная, лучезарная
улыбка. "Здравствуйте, дядя Иче, - произнёс он, - что у вас слышно?".
- "Как поживают твои родители? - спросил в ответ дядя Иче. - Как твои
сёстры?
Я что-то давно уже никого не видел". - "Спасибо, хорошо, - отвечал быстро
Иосиф-Хаим. У него был сочный, приятный голос с какой-то особой окраской,
в которую "вкрапливались" отдельные яркие интонации. Казалось, одновременно
звучало в гармоническом единстве несколько инструментов,
- 3 -
из которых выделялись интонации, напоминающие по тембру гитару и
гобой. Идеальный слух, которым обладал Хаим, и, главное, этот изумительный,
неповторимый тембр голоса могли бы сделать его одним из величайших певцов.
- "Хаим, - сказал дядя Иче. - Ты как-то плохо выглядишь сегодня. Не
заболел ли ты?" - "Нет, но я себя нехорошо чувствую". - "А что, у тебя
болит, - болит что-нибудь?" - "Голова что-то болит, - (при этом он дотронулся
левой рукой до головы), - и, вообще, тц, - (тут он издал щёлкающий звук
при помощи кончика языка и наклонил голову, отводя в сторону руку),
- вообще я себя плохо чувствую. Вы знаете, - быстро добавил он, - вот
человек здоровый, - (при этом он поднял и опустил руку, словно найдя
для неё опору в воздухе и приблизив её к самой одежде собеседника),
-и вот человек больной, - (он взмахнул руками, разгибая в движении пальцы
правой руки, словно отталкивая собеседника - как будто что-то исчезло).
Это... один тоже рассказывал мне... был у них портной, ничем никогда
не болел, и, вдруг, схватило его как-то после работы, - и всё - больше
он уже не поднялся". - "Ну, хватит, хватит, ты молодой, нечего о болезнях
говорить. Бывает. Один день человек себя чувствует лучше, другой день
хуже, ничего, не расстраивайся, всё будет хорошо. До свидания." - "Зайт
гэзунт".
Это было время Первой мировой войны, когда бешеный
рост скрытых производительных сил сопровождался страхом перед будущим,
напряжённым ожиданием завтрашнего дня. Это было время раннего капитализма,
когда в противоречивости общественных явлений рождаляся новый век и
новое время. Это была счастливая и трудная эпоха, когда на развалинах
идущей войны вырастало то, из чего появилась, как из зерна, вся последующая
культура века, изменчивое время стольких перемен и разоблачений условности.
Все дышало тем Случаем, который- осязаемый и неповторимый - играл
такую важную роль в жизни каждого, знача в то же время очень многое
в жизни целых народов. Если в Германии или во Франции, которые
ушли дальше в развитии этой тенденции, вслед за патриотическим подъёмом
наступило всеобщее отрезвление и разочарование, то в России всё
ещё продолжалось поступательное движение вперед, вызывавшее всеобщее
воодушевление, заставляющее страдать при виде серых шинелей, но надеяться,
что какдый день может коренным образом изменить всё.
Хаим не просто не желал идти в армию. Он боялся
её, чувствовал какую-то необъяснимую тоску перед лицом
- 4-
возможной мобилизации. Один знакомый сказал ему, что, если не спать
ночами, похудеешь, - и тогда не возьмут в армию. И теперь Хаим проводил
ночи без сна, грызя сухари и глядя в потолок.
Армия грозила стать той случайностью, которая могла
изменить весь дальнейший ход его жизни, а у Хаима, определенно, были
свои планы и свои взгляды на вещи. Он жил отдельно, и, хотя его окружали
родственники и знакомые, никто не знал, о чём он сейчас думает и что
он будет сейчас делать . Он жил своим внутренним миром, и ему тем труднее
было представить себя в армии.
Возвращаясь с работы, Хаим, крутя на пальце ключ,
открывал ворота и входил во двор. Хаим учился на заготовщика в мастерской,
находившейся тут же, на базаре. Днём он бегал домой обедать, а вечером,
неторопливо идя мимо лавочек и парикмахерских, возвращался домой после
длинного дня.
Хаим жил на первом этаже того самого трёхъэтажного
дома, который получил название "Порт—Артур". Удобств в доме, несмотря
на принадлежность его внешних форм к новому архитектурному стилю,
не было совсем; колодцы находились во дворе, и часто, из-за множества
жильцов, ведро зачерпывало со дна только грязь. Но это никого не огорчало.
В то время многое удовлетворяло человека только потому, что существовало.
Хаим, его родители и сёстры, жили ожиданием завтрашнего дня, надеждой,
что будущее принесёт что-то невероятное, исключительное. В детстве Хаим
мечтал стать врачом. Он купил несколько книг по медицине и читал их
вечером, при свете керосиновой лампы. Но "доктором" он не стал. Ни о
каких систематических занятиях медициной, ни о каком поступлении в университет
не могло быть и речи. Эта наука была где-то далеко, была чем-то посторонним,
а каждый день надо было заботиться о хлебе насущном. Так Хаим, как и
его отец, стал работать в обувной мастерской, обучаясь на заготовщика.
В т о т день Хаим, как обычно,
вернулся с работы и, поднимаясь по небольшой лестнице на первый
этаж, думал о том, сколько ему заплатят за работу, и о том, как ему
избежать армии. Он открыл тяжёлую облезлую дверь и вошёл в квартиру.
Его мать стояла у окна и смотрела во двор. Увидев Хаима, она, сказав
несколько слов, начала готовить еду.
Посуда состояла из железных мисок, тяжелых затейливых
ложек, стаканов и кувшинов. У каждого была своя
- 5 -
миска, из какой он обычно ел. Хаим испытывал к своей миске особое чувство,
как если бы она была одушевлённым предметом. Он не страдал от
недостатка воображения или красочности восприятия; каждый новый предмет
вызывал у него неизменный интерес. Стол, за которым сидел Хаим, стоял
напротив окна, и, кушая, Хаим иногда смотрел в окно - и снова ел, слушиваясь
в свои, только ему одному известные, мысли. И теперь, как и каждый раз,
наблюдая за руками матери, видя, как ветер с улицы колышет занавески,
чувствуя неповторимый домашний запах, он осязал что-то такое, что нельзя
было выразить, нельзя было передать словом. Это было ощущение той
необъяснимой необъятности жизни, той неизведанности кажущегося теперь
необъятным бытия, какое посещает нас в детстве и в юности. Может быть,
это были смутные размышления о величии и смысле жизни, о причине
кровопролитных войн, о сути человеческого счастья. Но он никогда, как
множество других людей, не мог облечь свои мысли в логическую оболочку,
в стройную систему, хотя бывали моменты, когда - он думал - ему это
удавалось. Он был, скорее, созерцателем и не стремился изменить мир.
Но часто, сам того не сознавая, он хотел что-то изменить в своей жизни,
не сознавая, где кончается его собственная жизнь - и начинается нечто
внешнее и огромное, изменить по своей логике, по своему разумению, отличному
от всех других точек зрения, непонятному всем другим. Это была трагедия,
великая трагедия, так как нет ничего более трагичного, чем обреченность
говорить на языке, который знаешь только ты один, и никто больше на
целом свете. И сейчас, как, наверное, было всегда, живут люди, какие
внешне как будто связаны с окружающим миром, но, тем не менее, они одиноки
среди людей, и мир представляется им обманывающим их, обманутых своей
собственной природой и природой своих собственных связей с окружающим...
Хаим любил наблюдать пикники на реке, когда в тёплые
летние дни там собиралось городское общество, когда в прибрежных ларьках
продавали вкусные пирожки, когда ярко светило солнце и можно было видеть,
как вниз по реке двигаются баржи с грузом. И ещё Хаим любил наблюдать
за муравьями, смотреть, как они медленно взбираются по стебелькам или
ползут в песке с какой-нибудь мёртвой букашкой. Тогда так сладко пахло
травой и так бессмысленно хорошо было на душе. А в промежутках между
этими свободными мгновеньями Хаим сидел в мастерской и, выполняя заказы
дам и господ, резал и резал кожу, глотая вредный для здоровья сапожный
воздух. И, всё-таки, была (даже для него) в то время какая-то особая
прелесть, какая-то неуловимая свежесть и простота, присутствующая везде.
В деревянных н жестяных вывесках, в каменных и железный трубах
- 5 -
заводов было что-то такое, чего раньше не знали, что согревало своим
дыханием все воруг и что, в органическом единстве и противоречивости
со старой идиллической патриархалъностью, рождало новое время, переменившее
так много и провозвестившее многое. Культура, которая
десятилетиями питала творческий труд всего Человечества, как из зерна,
выросла из этого короткого промежутка времени. Война, ворвавшаяся в
это развитие, ещё более обострила восприятие, сделала мир людей еще
более осязаемым и серьёзным. Она ворвалась звуком лопнувшей струны
и трагичностью бытия, капнув раскалённым свинцом мучений на сверхчувствительность
людей великой эпохи как на оголённую рану. Она показала, что взрыв технологического
движения вперед даётся ценой крови и лишений, ценой человеческих жизней,
но не оборвала широкой струи надежды.
Фатальность, всё же, чувствовалась везде: в плавной,
провинциальной неторопливости жизни, в постоянном и не торопящемся времени,
наполненном житейскими мелочами, в том, что война и веяние нового века
ворвались и сюда, в это, как будто бы предоставленное самому себе, место,
сделав более беспорядочной тихую жизнь, покрыв ее боязнью мобилизации,
заботами о грядущем, неизвестностью завтрашнего дня. Война была не просто
где-то, о ней не только говорили везде: она как бы висела в воздухе,
над домами, над каменными и деревянными кварталами, в атмосфере,
которая своими мельчашими деталями говорила о ней. Но мир, словно раздутый
парус, стремился к чему-то грядущему, и деревянный город, будто большой
корабль, нёсся навстречу будущему, навстречу чему-то лучшему, обновленный
своими верованиями и надеждами.
* * *
В детстве Хаим жил с родителями на Песках, недалеко от Шоссейной улицы.
По этой улице постоянно двигались подводы, везущие грузы, шли часто
за город группки оживлённо беседующих о чём-то людей. Там, недалеко
от города, жил богатый помещик, выращивающий на своих полях хорошие
урожаи хмеля. И многие шли в поместье на однодневные заработки. Они
получали за свой труд по пятьдесят копеек и сотку водки, а это, признаться,
было не мало. У Хаима эта дорога со скрипящими по ней подводами вызывала
непонятное отвращение, как и тот невидииый помещик, живший там, за городом.
Хаим любил свой город. Он любил свой дом, любил ходить
мимо лавочек, где старые евреи продавали мясо, любил смотреть, как цирюльник
брил своего
- 7 -
неповоротливого клиента, любил слушать рассказы разных людей об их жизни
и их судьбе. Но город имел и другое, неприветливое, лицо. Груды свежевспаханной
земли на огородах, острые частоколы с валяющимися под ними по воскресным
дням пьяными, красная пьяная морда полицейского урядника оставляли чувство
смутной, невыразимой тоски. Это была тоска, полная каких-то неконкретных,
неопределимых образов, импульсов и предчувствий, которая интуитивно,
неосознанно и безотчётно обжигала дыханием чего-то страшного, рокового,
неотвратимого, и, несмотря на свою неконкретность, отравляла лучшее
в жизни, сдавливая горло спазмом то ли жалости к тебе, то ли роковых
предчувствий...
Когда семья Эпштейнов жила на Песках, случился страшный
пожар, опустошивший большую часть города. Хаим смутно помнил его горькую,
жестокую хватку, сомкнувшуюся не только на горле города, но и на горле
его собственной семьи. Скорее, это были какие-то отрывчатые, полуосознанные
воспоминания и образы: крики на рассвете, испуганные лица родителей
и детей, образ матери в сенях, закутанной в платок и хватающей самые
ценные вещи. Другие образы, лишенные конкретного смысла, были еще ярче,
возникающиев его сознании всвязи с определенными чувствами или воспоминаниями.
Все эти образы сливались для Хаима в ощущение безмерного хаоса; таким
представлялось ему, обсуждаемое в хедерах, описание конца света... Дым
застилал все вокруг. Пламени, казалось, не было, но через мгновение
его красные языки лизали стены построек, оставляя черные следы на поверхности
стен. Рушились горящие балки, в воздухе стоял сплошной треск горящего
дерева, запах гари и гнетущей атмосферы страшного хаоса, ожидания ещё
худшего. Пламя съедало дощатые срубы деревянных домов, вырывалось из
тёмных окон, бушевало на улицах, в проёмах дверей, перекидывалось с
одного здания на другое. Ночью пожар не так страшен. Он страшен днем,
когда, как безглазая смерть, он в слепом исступлении лезет жуткими языками
пламени, взбираясь по срубам, врываясь в комнаты, уже освещённые дневным
светом. Ночью даже разбушевавшийся огонь освещает сам себя и делает
ночь светлей, избавляя от пугающей тьмы, но больше скрытой жути в нем,
когда при бессмысленном освещении пожар, как мифический Змей, извиваясь,
уничтожает созидаемое годами. Люди бегали по улицам, обезумев от ужаса,
рвали на себе волосы, не зная, что делать, куда кинуться. Пожар, к счастью,
пощадил дом Эпштейнов, но от рядом стоящих домов остались лишь чёрные
трубы и обугленные груды головешек.
После пожара начался голод. И потянулись в город
подводы, нагруженные хлебом для погорельцев. Люди не оставляли их в
беде. Но от этого участь их не становилась намного лучше. Всем хлеба
не хватало. Большикство было уже обречено на нищенствование.
Отец Хаима, Мойше, странный, необыкновенный человек,
целыми днями не бывал дома. С утра до вечера он работал сапожником при
синагоге, а ночевать очень часто оставался там же. Он редко приходил
домой обедать, и дети его почти не видели. Мойше мог хорошо читать
и писать по-русски, древнееврейски и на идиш, и хорошо знал Тору. Несмотря
на то, что он работал почти круглые сутки, он зарабатывал жалкие гроши,
и вся семья держалась только на матери. Отец был в каком-то, не сразу
заметном,
- 8 -
подчинении у матери. Поздно вечером, приходя домой, он как-то тихо прокрадывался
на своё место, чтобы никого не разбудить, и осторожно ложился спать.
Детей он никогда не бил и часто гладил по голове, улыбаясь в свою чёрную
с рыжим отливом бороду. Он был как светлый луч в комнате, который иногда
зхаглянет, а иногда не появляется неделями, повинуясь ему одному известному
распорядку. Всё словно не сдвигалось с места; наступало утро, и снова
наступало, но что-то нуловимо менялось, а это значит, что шло время.
В тот день Хаим был скучен больше обычного. Он думал
о чем-то, глядя на хлеб, и было видно, что нечто важное занимает его.
Он смотрел прямо перед собой, но мысли его были далеко. Они вырастали
отсюда, из этой комнатки с сырыми стенами, с паучьей визой в углу, из
этой обстановки, рассеянной по мельчайшим деталям и собранной через
много лет в человеческом сознании в единое-целое, - но уносились далеко:
далеко от этой площади с говорливым гомоном её обитателей, далеко от
его мастерской с ее пропыленным воздухом и звоном гвоздей, далеко от
синей вывески на углу Муравьёвской улицы с выведенными на ней буквами
"Шнайдер и К". Хаим думал о чём-то, несовместимом со всем этим, о чем-то
наполненном, высоком и, в то же время, абстрактном. Он с головой ушёл
в свои мысли, чувствуя, что они поглотили его, что они могут пленить,
не выпустить его. но. когда он очнулся от них, мать его что-то быстро
говорила ему, но он не отвечал, забывшись.
Мать подошла и положила ему руку на лоб с озабоченным
видом. "Ба дир из ныт кайн гейсэ коп? /Ты здоров?/ -спросила она. -
"Я не знаю, - ответил на это Хаим. "Ты выглядишь больным". - "Я не знаю,
- ответил он все тем же тоном. Беспокойство матери внезапно дало ему
надежду на это то, что он действительно заболеет и что его тогда не
заберут в армию. Он думал о том, что он еще мало похудел и что в Присутствии
могут не заметить его худобы. Где-то внизу хлопнула дверь. Он услышал
чьи-то шаги близко, за дверью. Покатившееся ведро зашелестело рядом.
Хаим встал из-за стола и вытер рот.
Начинало темнеть. Комната наполнилась слепым серым полумраком, скрывающим
и окутывающим углы. Хаим застыл в неподвижности на табурете, положив
руку на голову. В такой час его душу часто охватывала неизъяснимая тоска.
Ему чудилось, что это тянушееся безвременье станет всей его жизнью,
ему чего-то хотелось, чего-то нехватало, что-то куда-то его звало. Мать,
сестры, отец, брат - все они становились ему более близкими в этот час,
всё виделось роднее, ближе, дороже. Комната и всё, что его окружало,
становилось в это время как бы одушевлённей, было уютней и родней, чем
обычно. Но именно в это время в груди была неизъяснимая
- 9 -
горечь; ему чего-то недоставало, и от того, что он не знал и не мог
выразить, чего именно ему бы хотелось, сердце его наполнялось щемящей,
глухой болью. Так было и сейчас, когда он сидел в углу своей комнаты,
видя всё как бы в беспорядке, но, одновременно, охватывая всё это в
единой целостности.
Хаим был человеком скрытным и замкнутым. Но эти
его качества, как стражи, охраняли самое сокровенное, что было в нем,
не давали расплескаться той теплоте, какую он испытывал к окружающим.
Мать, дом, сестры - все вокруг было для него необходимым, без этого
было немыслимо его существование. Это была часть его самого, его характера,
его натуры. Город, место, в котором он жил, были для него определенными
раз - и навсегда, и он не знал, сможет ли он жить без этого. Но Хаим
как будто видел это со стороны, и всё, что он переживал, всё, что он
чувствовал, хранилось в его душе, и он не знал, способен ли он и хочет
ли это выразить.
Иногда ему хотелось кричать на весь свет о том,
что делается в его душе, но, когда он открывал рот, чтобы заговорить,
он вдруг видел другое лицо - и понимал, что это лицо из другого мира,
и он боялся тогда высказать что-нибудь такое, что прозвучало бы страшным
диссонансом к источнику этих мыслей и чувств. Он плавал в этих чувствах,
и каждое, что он видел, вызвало в нет трепет, часто восторг и желание
изучить это явление до конца. В нём не совершилась ещё тогда роковая
перемена, какая заставила его смотреть на вещи иначе, учитывая их практическую
пригодность, и какая позволила ему видеть людей такими, какими они есть
- но ни на шаг не приблизила его к ним.
Минуты безмятежнего покоя овладевали им всё чаще
и чаще, они были вершиной той глубокой созерцательности, что впитывает
все окружающее, землю и космос, словно в его глазах отражён был весь
мир, но вглуби его этот мир жил и не выходил за свои пределы.
Так и сегодня, когда он вернулся с работы, он сел,
надломленный впечатлениями и погруженный в своё созерцание. Всё внешнее
показалось ему неумолимым. Он посмотрел в угол - и вспомнил про армию.
Ему вдруг явственно представилось, что чьи-то руки берут его за рукав,
расстёгивают пуговицы, на него надевают другую одежду; он видит себя
остриженным, с бедным, несчастным видом оглядыващимся по сторонам...
Нет, это зрелище не для него! Он не может представить себя таким.
Разве но может иметь что-то общее с теми, кто марширует в колоннах?
разе может он представить себя на месте их, все из которых на одно лицо?
Он совсем далёк от них. У него есть мать, отец, сестры, брат. У него
есть все это, этот дом, этот мир, который должен его защитить. Кто посмеет
оторвать, извлечь его из этого мира, кто может оторвать его от родной
земли? Часто по улице громыхали новые, каким-то образом связанные с
войной подводы. Мир из окна казался странным, уютным и внешне неумолимым.
Какая-то враждебность нависала вокруг. Дома, окна, двери были насупившимися
и затаёнными. Время
- 10 -
неумолимо несло свою странность. Время, враждебное одному и несшее печать
избавления многим. Время, в котором всё вокруг было случайным и которое
одно лишь знало, жить тебе или умереть завтра, а, может быть, и оно
не знало...
[ иллюстрация ]
- 11 -
Хаим чувствовал время и жил им. Он чувствовал по-особому, затаившись
от всех, и осмысливать это, изучать это он считал недозволенным для
себя самого и крамольным для своего собственного духа.
Утром, когда открывались ларьки, когда взбодрённые
ранью извозчики боком заскакивали на подводы, Хаим уже был на улице.
Он был в этой "тол-пе", чувствуя, как что-то куда-то бежит, как что-то
движется, идет, стремится к чему-то. Он раньше об этом никогда не думал,
но теперь он все чаще стал ходить, наблюдая, смотреть и размышлять.
Сонные прохожие молча попадались ему навстречу.
Парикмахерские открывали створки своих дверей, толстые мясники выходили
на мостовую.
Длинная мощеная улица была покрыта, словно сиянием, ранним утренним
светом - серым, струящимся, тонким, будто обволакивающим, струящимся
и обволакивающим одновременно.
Хаим шёл на работу, наблюдая это свечение, и ему
казалось, что оно исходит не только извне, но что оно еще и внутри его,
внутри других людей.
Полуподвальные помещения - лавки мясников - открывали
свои двери; учёные евреи в черных шапочках и с бородами приветствовали
друг друга, раскланиваясь и, одновременно, быстро говоря что-то один
другому, а затем протягивали друг другу худые, почти измождённые и подчёркнутые
длинными и широкими рукавами руки. В домах, в мастерских, в питейных
заведениях и конторах открывались со скрипом ставни; газовые фонари,
еще не погашенные, тускло светились, окрашивая булыжную мостовую слабым,
по-утреннему призрачным светом, хлопали двери, открывались конторы,
сквозь большие парадные входы было видно, как по лестницам спускаются
прачки и булочницы. Хаим шёл, глядя по сторонам и замечая особый блеск
стекол, алые всплески света на крышах и в окнах, приставленные
- 12 -
к стенам лестницы, верхние ступени которых были окрашены розовым и бледным.
Он входил в Парадные ворота базара, туда, где тонкие и блеклые, как
тени, в утреннем свете фигуры продавцов поспешно передвигались, двигались,
нагибались в своем оточенном кружке, где по огромному, выложенному кирпичем
и булыжником, пространству какой-то подросток катил тачку с продуктами
для продажи, где важный городовой, покручивая усы и выпятив грудь,
расхаживал с заложенной за спину правой рукой. Хаим наблюдал типы людей,
их отношения, весь этот мир, в котором присутствовал странный,
запутанный, понятный - и непонятный, ощутимый, словно заложенный вместе
с воздухом, определённый порядок, и ему казалось, что он знает что-то
такое, чего больше никто не знает, никто, кроме него, что он н
а ш е л, совершил какое-то необыкновенное открытие, и продолжает
делать необыкновенные открытия и находки, идя вдоль зданий, вдоль одетых
решётками окон полуподвальных этажей, глядя в лица встречных, в занятых
- каждый своим делом - людей, глядя на их фигугуры, и ему казалось,
что душа его наполняется каким-то новым и глубоким смыслом. Жизнь
представляла упрятанные, глубокие связи, тайные, но очевидные закономерности,
с которыми он считался, которые всегда ощущал почти материально, осязаемо,
и его шокировало, когда он замечал, что другие не считаются с нами,
игнорируют, не замечают их, и его удивляло это, приводило в недодоумение,
он не понимал, как, почему они не хотят или не могут видетъ очевидного,
- может быть, они ослепли? или у него самого глаза не на том месте?
но сейчас он сильно и явственно ощущал, как что-то серьёзное, "говорящее"
и более настоящее, чем все его прежние мысли и чувства, начинает выделять,
отличать, делать более материальными, видимыми, хоть и более относительными,
казавшиеся ранее всего лишь очевидными и просто существующими вещи.
Он чувствовал, как эти вещи и принадлежность к тому, что он начинал
понимать, выделяют его среди других, таких же, как он, кто понимает
эти вещи, и видит их, что, казалось ему, само по себе не так уж мало,
он чувствовал себя так, как будто входил в незнакомую и удивительную
комнату, но комната эта была
- 13 -
значительно более условной, более неопределённой, чем он мог себе когда-то
представить, и тогда он хотел что-то выразить, как-то всё это высказать,
и снова не знал, как. Он проходил мимо ювелирных магазинов, мимо лавочек
с книгами, и его душа наполнялась невыразимым, непередаваемым чувством.
Всё происходящее было только отголоском, отзвуком, тенью с у т
и явлений, которую он видел в каждом человеке, предмете, явлении.
То, что тлело в нём раньше, выплеснулдсь, превратилось в целый костёр,
и он чувствовал в себе силы, которые пробудились и которые ему некуда
было девать.
Как-то раз он заглянул в книжную лавку, так, из
обычного любопытства, и увидел там на полке кригу, в прекрасном переплёте,
на котором большими
золотыми тиснеными буквами было написано: "ПУШКIНЪ. Он сразу захотел,
почему-то, купить эту книгу, как будто от того, купит ли он её, зависело
что-то очень важное. Каждый день он заходил в эту книжную лавку, чтобы
убедиться, что книга всё ещё стоит, и он дождался дня получения зарплаты,
и в этот же день пошёл покупать книгу, но не думал об этом, хотя он
редко тратил ден и относился к ню весьма бережливо. Он думал только
думал, а, скорее, просто чувствовал, что сделал то,что он должен был,
так как с самого начала оижду, что ему, и никому больше. Он принёс её
домой, долго щщу вал переплёт,затем открыл с середины и начал чит не
всё понимал.но затем,чем больше он читал, тем более это наполняло его
благоговейным трепетом,зна он воспрднимал читаемое не как отдалённое,хотя
сд но это и аувствовал.а как что-то олестящёе,велич кто был где-то на
вершине того недосягаемого выс шего света, жил в столице и должен был
многое пере торого она прибыла, надплсь, означавшую так много: ПЕТЕРБУРГ.
Он чувствовал в этом и ещё что-то непод нное, великое: он смутно чувствовал
время. Оно было наполнено светом и роскошью того общества, того города,
в которые ему с
- 14 -
детства хотелось попасть. Он, на вид менее, чем обыкновенный,
приниженный, забитый и бедный еврейский мальчик, скрывал в
себе незаурядные, не поддающиеся внешнему выявлению,
претенциозные, фантастические, ирреальные тщеславные
помыслы. Он представлял себя в этом далеком городе, в столице,
в Санкт-Петербурге, в самом центре, в самой высшей среде его общества,
на короткой ноге с теми людьми, фотографии которых он видел на
заполненных текстами страницах журналов: с полковниками, графами,
князьями, - нет, куда там! со стоящими выше их, приказывающими им,
и все они с предельным вниманием его слушают, склоняя к нему в знак
уважения свои благородные головы. Он не знал, кем именно он мог бы
там стать, но представлял себя в этой роли, и ничто не казалось ему
невозможным. Иногда он рисовал в своем воображении конкретные
события, центральной фигурой которых он являлся, иногда он только
плавал в том воображаемом окружении, в том мире, в тех мыслях,
которые он создал из неоднократных мысленных перемещений в
своем сознании. Его бледное, достаточно выразительное, хоть и
обезличенное постоянные как будто испуганным видом, лицо скрывало
в себе что-то аристократическое, спокойное и полное достоинства.
Но он чувствовал еще, кроме этого, тот смысл, ту эссенцию
великой
жизни, которая когда-то, в отдаленное, но еще близкое, время была
заложена в каждую строчку великим поэтом. Для него эти стихи пришли
не из другого времени и пространства, но из другого мира, и он
чувствовал в них не только то, что вызывало в воображении нечто, что
он понимал под блестящим, центральным, высшим и правящим миром,
но и нечто другое, что он не мог назвать, для чего не было известных
ему слов и что он не мог ухватить. Он пытался один на один, сам с
собой, бороться с этой невысказанностью, определить, найти, узнать,
что это такое, но ему это было не под силу. В тех немногих строчках
поэта, которые он помнил, он внезапно находил то, что сам когда-то
узнал, то, чему названия вообще не было, но что он, несмотря ни на
что, уже все равно знал, ощущал, и что, оказывается, могло иметь
свою словесную, вторую, оболочку. Он не предполагал тогда еще,
что это умение всей литературы, и полагал, что это свойство лишь
одной, лишь данной, книги. Эта ошибочная предпосылка так прочно
засела в его сознании, что в своей будущей жизни он так и не
пристрастился к широкому чтению.
- 15 -
Хаим часто подолгу простаивал перед витринами книжных
лавок.
Он смотрел на множество книг, думал о том, в каких они разных
переплетах: одна в желтом, твердом и плотном переплете с
тиснеными прямоугольниками узоров, другая - в синем
коленкоровом переплете с золотисными буквами на нем, третья
темно-серого цвета, строгая, со скупо размещенными на обложке
буквами, обложка четвертой обтянута красной бархатистой
материей... Здесь были книги, прибывшие из Санкт-Петербурга и
из Парижа, из Екатеринбурга и из Одессы; здесь были романы и
книги по медицине, справочники и последние произведения
бобруйских писателей. Книги были для Хаима чем-то
недосягаемым и священным. Мир книг, все, что относилось ко всем
этим людям, что спокойно рассматривали книжные полки в
магазинах, казалось ему отгороженным какой-то невидимой
преградой, казалось почти недоступным, как далекий Санкт-
Петербург, как все то центральное и блестящее, с чем он
связывал - наивно и чистосердечно - понятие справедливости,
гармонии, совершенства. И еще он вспоминал при виде толстых
форлиантов округлые и добрые лица еврейских "ученых людей",
их головы в черных шапочках-ермолках, глаза, блестящие из-за
стекол очков, знаменитых в городе мыслителей, поэтов,
писателей. Это был мир без гужевых лошадей и подвод, и хохота
балагул, без базарной суеты, острых насмешек и едких шуточек,
без толкотни, без толтых базарных баб, глядящих из-под платков
масляными глазами.
Хаиму было лет десять или одиннадцать, когда он пришел к ребу
Гецову, чтобы тот научил его писать и читать. Реб Гецов
погладил мальчика по голове, посмотрел на его босые ноги, и
в первую очередь купил для него ботинки. Все бедные дети
ходили в беслатную школу - хедер, где их учили читать и писать.
Но в хедере учили читать и писать только по-еврейски, а реб
Гецов, по просьбе матери Хаима, беслатно обучал мальчика читать
и писать по-русски. Мать Хаима хотела, чтобы ее сын мог хотя бы
читать по-русски, как те, что торговали лесом или принимали заказы
в конторах, или хотя бы читать заголовки газет, как отец Хаима,
Мойше. Дочери могут не знать русской грамоты, но мальчик должен
обязательно научиться по-русски, считала она. О втором сыне она
беспокоилась меньше: она знала, что он не даст себя в обиду, сможет
позаботиться о себе и как-нибудь научится сам русскому языку (и
научился!).
- 16 -
Хаим приходил к ребу Гецову не так часто: раз или
два раза в неделю. Реб Гецов учил многих других детей
бедноты, и с них не брал денег. Он учил детей бескорыстно,
не ожидая, что кто-то из них проявит незаурядные
способности, не думал о том, что кто-нибудь из них , может
быть, станет знаменитым, и, став знаменитым, вспомнит об
уроках у реба Гецова. Но Хаим, хоть реб Гецов и не придавал
значения тому, как быстро происходит овладевание
усвояемым материалом, вызывал у него иногда что-то
близкое к раздражению или нетерпеливости. Не
медлительностью, с которой он проходил через каждый этап,
не внутренней упрямчивостью по отношению к тому, чему
его учат, не тем, а чем-то другим, чего реб Гецов не мог понять,
не мог уяснить себе. Мальчик вызывал в нем что-то, похожее
на недоумение, на растерянность, что заставляло его иногда
наедине с ним отводить глаза, краснеть или, неожиданно для
себя самого, улыбаться, так, как он никогда не улыбался. Что-то
было в мальчике такое, что заставляло его жалеть его больше
других, относиться к нему с какой-то боязливой осторожностью,
думать о нем как-то по-особому и созерцать его так, как мы
держим в руках осколок камня, прилетевшего с неба.
Было в мальчике что-то такое, что делало его страшно знакомым,
близким, незаменимо-постоянным. Уже в первый раз, когда реб
Гецов увидел его, ему показалось, что он знает его уже очень давно,
что мальчик более знаком ему, чем жена, дети...
Это чувство шло откуда-то из глубины души, из глубины памяти,
может быть, из детства. Мать...
Реб Гецов был человеком образованным для своего времени:
он
окончил медицинское училище и был дантистом. Он был довольно
широко образован и в общем смысле. Сам он жил скромно и помогал
бедным. Но, хоть он и был удовлетворен тем, что он делает, хоть и
были правильными и здравыми его текущие цели, мальчик сам по
себе, своим видом говорил ему о том, что не умещалось в
обозримости его дел, что говорило ему о чем-то ином, заключая в
себе другие цености, другие смыслы, что было невыразимым, но
было. Он видел за мальчиком что-то неведомое, другие дали,
сладкие и манящие, но непостижимые,
- 17 -
какие своим существованием опровергали и опрокидывали то,
что делалось им, и что было сейчас и сегодня, словно уже сейчас
параллельно присутствовало и что-то другое, непостижимое;
существование одного и другого мира и наполняло душу чем-то
смутным и тревожным, бездонным, безнадежным, как будто душа
натыкалась на стену, и оставляло трагический осадок, который
хотелось извлечь...
Почерк у Хаима был замечательный. Он не писал такими
"вязаными" буквами, как "кисейные барышни", и его почерк
был замечательный не в том смысле, что был очень красив; его
почерк не был похож ни на какие другие, его можно было
выделить из тысяч, из десятков тысяч... Его заскорузлые букавы
были такими устойчивыми, такими прочными и
непоколебымыми, как Храм Господень, как тысячилетия
еврейской истории, как тот потаенный, вечный и суровый,
праведный смысл, который нельзя з н а т ь, но можно
отражать, и тогда все думают. что ты знаешь что-то такое, чего
другие не знают. В начале века многие обычные евреи
о т р а ж а л и, из-за чего всегда могли сказать другим что-то
родное, близкое, постоянное и незыблимое, как врачи или
священники - утешить, излечить от страшной раны безверия,
непостоянства, разрушения и катаклизмов. От них веяло и
холодом, и теплом, и светлой лаской, и древней мудростью, и
уютом маленького, домашнего и заботливого мирка евреев.
Потом это ушло, и евреи перестали о т р а ж а ть. И среди
них
осталось тех, кто отражает, не больше, чем среди других народов.
Тогда, когда Хаим был юношей, и в том городе, где он
появился на свет, этой перемены еще не произошло, и его
почерк, буквы, что выходили из-под его руки, как мало что
еще, соответствовали тому неповторимому духу. Эти буквы
были похожи на высокие крыши еврейских домов, на
восточный орнамент стенного декора до крыш, на высокие
окна и весь, отграниченный в себе и, в то же время, словно
выставленный напоказ, мир еврейских строений, на вековые
задумчивость и печаль и на "скошенные" платки еврейских
женщин.
Хаим сравнительно быстро научился писать, но делал он
это так же, как все остальные - потому, что это н а д о
делать, потому, что в этом ч т о - т о есть,
а смысл этого
до него как бы не доходил, словно был затянут для него
какой-то пленкой-оболочкой, и он понимал только
общественное, социальное значение письма, не вникая в
его истинный смысл, словно инстинктивно относя это на
другой уровень понимания.
Зато умение читать для Хаима звучало не так, и чтение
поначалу стало одним из его любимых занятий, хотя, как
оказалось, оно занимало очень малую часть его свободного
времени. Позже так сложилось, что читал он мало.
Чтение приближало его к тем значительным людям, к тем
- 18 -
избранным, к которым он всегда стремился, но в число
которых не мечтал даже попасть. Чтение уравнивало его
с теми, кто склоняет свою голову над книгой, с теми
учеными мужами, символом знаний которых и,
одновременно, символом социальной значимости которых
являлась книга. Он чувствовал в себе принадлежность к
тому другому, настоящему, неподдельному, миру, в котором
еле различимые символы настоящей сути вещей получают
каждый свое имя - и существуют открыто. Иногда, время от
времени, он так сильно чувствовал этот мир и так сильно
переживал свою непринадлежность к нему, что это вызывало
в нем долгие приступы настоящего, неподдельного отчаянья
и печали. Ему казалось тогда, что в том мире, в котором все
несравнимо с обычным, в котором проблемы значат гораздо
больше и в котором ставки делаются из десятков обычных
бед и лишений и на другом уровне, где другие глубина и
серьезность, ему казалось, что в том мире он необходим. И
тогда ему казалось, что он просто не нашел еще нужную
книгу, а если бы нашел и прочитал - то был бы в том мире.
Тем временем приближалась пасха. Люди к этому
празднику становились значительней и серьезней. В
этот период, почему-то особенно обостренно люди
чувствовали достаток, и те, у кого он был, как никогда,
воспринимали с удовлетворением свою устойчивость,
а те, у кого не было достатка, особенно остро
чувствовали свою нужду. В синагоге и в домах пасха
отмечалась торжественней и официальней других
праздников. Это был словно итог года, несмотря на то,
что пасха по еврейскому календарю приходится на
середину года. К пасхе готовились и собирались
особенно тщательно. Даже те, кому приходилось
праздновать ее в нерадостных обстоятельствах, ожидали
ее в приподнятом настроении и с радостью. Даже пожилые
и старые люди как-то менялись, будто эти дни
омолаживали их, как бы соединяя их с их детством.
В этот праздник молитва в синагогах проходила особенно
торжественно и помпезно, а вечером, возвращаясь по домам,
люди начинали старые, как мир, пасхальную трапезу и молитвы.
И дети, как тысячи тысяч раз в прошлых веках, с такой же
непосредственностью осторожно "крали" акифоман из-под
подушки.
- 19 -
Из всех религиозных праздников Хаим больше всего любил
Пурим. Ему нравилось, когда на улицах и в синагогах повсеместно
раздавались звуки трещеток, когда дети играли с пуримскими
волчками, когда служители били по скамьям синагог палками и
когда на белом снегу облаченные в разноцветные одежды фигуры
евреев выглядели особенно живописно. О ощущал особую
взволнованность, приподнятость от этого белого и серого снега,
от множества людей, и в памяти его эти дни оставляли что-то
доброе и приятное, какую-то пеструю мешанину разнообразных
и ярких чувств.
На Пурим Хаим любил кушал булочки с маком, называемые
"гомонкес", блины и печенье, которые пеклись в Пурим. Однажды,
когда Хаим был еще маленьким мальчиком, его подвели к какому-
то центральному месту, дали в руки колотушку и сказали стучать.
Он сохранил с тех пор, связанное с Пуримом, чувство торжества,
смешанного со страхом, осознанием собственной значимости и
приподнятости...
В эту пасху обстановка в синагоге, как всегда,
была
торжественной. Но люди выглядели намного отрешеннее,
некоторые - боле решительными, чем обычно, а по спинам
юношей, подростков, мальчиков и глав семей можно было
почувствовать привкус необычности и озабоченности,
привкус новизны и присутствия того, что уже было, уже
случилось, есть, а здесь витает и ощущается в каждом
вздохе. В сутолоке внизу, а также сверху, на галереях для
женщин, где было более свободно, чувствовалось и теперь
главное ощущение массы, но, помимо него, было здесь и что-
то такое, что выражалось в необычной сплоченности, в
растерянности, проступающей иногда на некоторых лицах,
в стремлении к чему-то, что трудно определить, но что
выражалось в том, что люди словно жались друг к другу,
как будто искали защиты. Кантор воодушевленно пел, и
хор, и отдельные голоса подхватывали молитву. Высшая
сила дремала и витала тут, и многие с особенным жаром
целовали цицес. Все были возбуждены, и, хоть каждый в
такие моменты уходил в себя, он чувствовал остальных и
единую, цельную и насыщенную людскую массу.
Из синагоги Хаим шел, как обычно в праздники, в
приподнятом настроении, ощущая смесь общности,
воодушевления и силы собственной значимости. Рядом с
ним шли мать, сестры, отец и брат, но он словно шел
отдельно и был сам по себе, со своими мыслями, думами,
ощущениями. До дома из синагоги нужно было идти чуть
более двух кварталов, но этот путь превращался для Хаима в
целый мир, изменяя привычные силуэты, дома и образы. О,
сколькому он бюыл обязан этому короткому пути из синагоги!
Его воображение, словно отрезанный от связывающих с землей
нитей воздушный шар, устремлелось в эти минуты в некие
заоблачные выси, в такие дали, что сладко щемило сердце и
захватывало дух.
- 20 -
Все то, что было привычным всегда, обычно, что имело
определенный вкус, образ и цвет, изменялось в эти
возвращения из синагоги, меняло свои качества, или, может
быть, усиливась они?
Гордые, уходящие ввысь, словно парящие в своей древней
простоте, стены еврейских зданий, кварталы еврейского
города, улица - все будто бы становилось другим; может
быть, выше, шире и просторней? Образы каких диковинных,
дальних стран и городов накладывались на эти здания,
какие несознаваемые туманные дали и ландшафты виделись
ему тогда в привычных улицах? Какие образы и ощущение из
его будущего он тогда предчувствовал? Путь от синагоги до
дома словно становился самостоятельным, одушевленным,
объединяя кварталы, углы улиц и здания, делая мир
привычней и полней. Может быть, это происходило от того,
что только из синагоги, и только по субботам и праздникам,
они шли всей семьей, и что дорога эта была всегда строго
определена: они шли домой. И не должны были ни отклониться,
ни свернуть со своего маршрута.
Хотя Хаим никогда этого не осознавал и почти никогда не
думал об этом, в глубине души он был упоен тем, что живет в
самом центре города, на центральной площади, и ходит
молиться в самую большую из тридцати трех главных бобруйских
синагог - центральную миснагидскую синагогу. Город с синагогами,
с праздниками, с незнакомыми людьми представлялся Хаиму
сложным, запутанным организмом, в котором бурлят скрытые,
необузданные силы. Когда он шел, глядя на массивные стены, на
декор фасадов, на высокие, гордые окна, он то вспоминал красочные
картинки одной из виденных им книг, то задумывался над тем, что
происходит за этими стенами, что в данный момент делается за
кирпичным лицом каждого дома.
А на завтра утром светило яркое, по-весеннему яркое солнце.
Оно играло на стенах противолежащих зданий, делало горящими
выступы крыш и атаблемента. За окном, приглушенно и чуть
слышно за толстыми стенами, от пригретого весеннего снега
бежала по водосточным трубам вода. Хаим часто по утрам
оказывался перед окном, перед необыкновенным, удивительным
зрелищем. Он застывал, пораженный открывшимся ему
поразительным видом, стоял у окна, забывая о том, где он, глядя
на раскинувшееся перед ним пространство и не осознавая, что
именно он делает. А пространство изменялось, и тогда он
осознавал, что он существует, и глаза его, как магнитом,
притягивались тем, что он видит, а Хаим думал, что это
е г о
в з г л я д притягивает то, что перед ним. Изменения
происходили постепенно, но каждое из них необратимо, и
поэтому каждое малейшее движение оказывалось напряженным
- 21 -
и драматичным венцом о ж и д а н и я, и даже
не ожидания, а,
скорей, тревожного и неотвратимого сопереживания,
присутствия при совершении.
Сначала, освещенная невидимым солнцем, загоралась верхушка
пожарной башни. Через мгновение Хаим видел поручни башни,
словно вырезанные из картона. Затем красная полоса появлялась
на крышах более близких строений, и вдруг - неожиданно -
вспыхивало чердачное окошко. После этого, некоторое время,
казалось, ничего не изменялось, а затем, одно за другим, начинали
вспыхивать длинные, равномерные, словно вырезанные в стене,
окна соседних зданий. Площадь внизу была пустынна, на ней не
было ни одного человека. Но жизнь уже бурлила, шла своим
чередом. И оттого, что он, возможно, один был свидетелем этой
жизни, видел эту площадь с освещенными по ее краям зданиями,
Хаим чувствовал внезапную и возбужденную радость. Слева,
немного вдалеке, находящиеся за проходящей вдоль края площади
уличной мостовой, Хаим видел ворота базара. Напротив, на стене
здания, висели большие часы. Хаим бросал взгляд на стены домов,
и радость постепенно уходила, ее место занимала печаль и
какое-то неопределенное, ноющее, навязчивое и затаенное,
чувство. Может быть, он вспоминал в это время, как они жили
в маленьком деревянном домике на Песках, где его окружали
небольшой аккуратный садик, дворик и улыбающиеся лица
соседей? Он смотрел по сторонам, видел снова ту же площадь,
а со стен на него веяло уже тем, что он знал, но не выбирал,
осознавая, что он не понимает этого и боится.
Утром стало известно, что ночью был убит городовой.
Он, по обыкновению, спал на посту в своей будке, плотно
окрутившись теплой шинелью; его схватили сзади,
задушили, сняли с уже мертвого саблю, кобуру с револьвером
и бросили. Рассказывали об этом с опаской, каждый старался,
чтобы при этом не было "посторонних".
Хаим, как всегда, в этот день увидел серые шинели солдат.
Они шли шеренгами: впереди - ведущий, сбоку - командир.
Первая шеренга - вчетвером, вторая, третья, четвертая. Хаим
смотрел на них как завороженный. Он глядел на них, но как-то
не понимал, что видит их. В его воображении был о б р
а з.
Песня тоже не доходила до его сознания:
- 22 -
Салавей, салавей, пта-шеч-ка, -
Канаре-эчка жа-лабна поет.
- "эчка-жа-лабна поёт" уже скороговоркой.
Хаим не понимал, что они п о ю т,
что они
п р о х о д я т; он видел внизу, на площади,
мощёной коричневыми, одинаковыми, прямоугольными,
подогнанными друг к другу и отполированными до блеска
тысячами шагов камнями, серые фигуры солдат - и не мог
себя представить таким, представить, что он так же будет
маршировать, так же, как они, будет петь эти дикие для
него, заятавляющие его вздрагивать, песни, - ему это
казалось невозможным. Но он тотчас же понимал, что
это должно случиться, что это б у д е т, и ему
становилось страшно, и он не ощущал уже, как прежде,
что это так уж невозможно, ему это казалось еще более
диким, недопустимым, ужасным, ему хотелось вдруг
закричать "нет!", сделаться маленьким, незаметным,
забраться куда-нибудь, где бы его не нашли, где бы его
никто не видел, не знать, не существовать, только быть
в этом маленьком уголке, невидимым, скрытым
крошечными размерами от всего мира. Слуховое окошко
противоположного дома, увитая виноградным плющом
стена - все просило раствориться со всем, исчезнуть в
этом простом и видимо-невидимом мире, но это
было невозможно исполнить, и от того становилось
еще более жаль себя, хотелось куда-нибудь убежать и
плакать. Хаим понимал, что ему никуда не скрыться,
что ни эти стены, ни его дом не спасут его от того,
что придет за ним, и от сознания такой беспомощности,
невозможности, невыполнимости желаемого ему еще
больше хотелось плакать. И тогда он испытывал что-то
такое, что было еще хуже обиды, жалости к себе и
отчаянья. И тогда он начинал думать: потому что только
воображение могло облегчить невыносимую
отягощенность всем этим. Он думал о том, что значит,
что человек живет: мыслит, проходит мимо вещей,
лиц, знает о том, что ч т о - т о есть; что есть
дневной
свет, есть звезды, есть линия горизонта и что-то за ней,
чего можешь никогда и не увидеть, но оно все равно
есть. И почему оно - это все- существует. Почему
существует все то, что здесь есть, и все, чего нет, но что
влияет на все, что здесь есть. Хаим не мыслил
односторонне; он понимал, что вот эта последняя мысль
не входит в общее течение мыслей, что это - о другом,
проще, а он думал о еще более глубоком, о том, ч т о
зреет ночами, вечерами, когда он, поднимаясь по
лестнице,
- 23 -
смотрит на немного закопченные, кое-где покрытые плесенью,
потемневшие стены подъезда, ч т о зреет над
крышами высоко
над головой - в небе, куда улетает разгоряченная мысль и неумение
разрешить, найти и определить какое-то противоречие, неумение,
которое постепенно вдыхало в него тревогу, заставало его
врасплох, окружало тревогой и заставляло открывать себя чему-то
странному и ненужному.
Хаим встал и отошел от окна. Он опирался на скатерть стола
и
как будто хотел найти остатки пищи в оставленных на столе
тарелках. Он видел стены, буфет, выпуклость падуги у стены.
Обои были белыми и золотисными, с тиснеными, отливающими
золотистыми кружками. Кружки были взяты в прямоугольный
узор и желто-белые полосы, уходили горизонтально - и вверх.
Вот тянется и уходит вверх светлая полоса, достигает почти
потолка и натыкается на выпуклость стены: там прерывается
другим, наклеенным поперек, фрагментом обоев. Еще дальше,
у самого р о в н о г о потолка, где особенно
сумрачно и куда
скупо и тонко проникает свет, видно пятнышко маленькой
паутинки, чуть заметно колышущейся вверху. Там, вокруг,
маленькие пятнышки света, светящиеся сквозь густой вокруг
них воздух, создающие маленький мираж, маленькую горную
страну, живущую высоко, отдельно и спокойно, вверху и
независимо, и там, казалось, затаилась и часть его детства,
и часть его мыслей, приятно узнаваемых и различимых.
Внезапно до него донеслись детские голоса, звон ведра,
опрокинутого за дверью на лестницу. Он понял, что за
окном солнечный день, что он один в комнате и что день
еще не завершился, хотя уже давно начался, но в запасе есть
какой-то залог, какое-то пространство времени, как в конце
лета есть туго набухшие колосья. И Хаим в такие часы иногда
вспоминал о том, как он работал у сапожника в местечке, и
его словно обдавало неповторимым запахом сельской
сапожной, с теплым маревом солнечного воздуха за окном,
с булочками, завернутыми в вощёную бумагу, с синими,
атласными стельками на полу.
Когда-то, когда он начал самостоятельно работать
заготовщиком и зарабатывал два рубля в месяц, однажды
в мастерскую, где он работал, пришел какой-то человек и
о чем-то говорил с хозяином. Они, были видимо, знакомы,
а потом Хаим узнал, что они были из одного местечка.
- 24 -
Этот человек жестом подозвал Хаима к себе и
затем полушепотом пригласил его выйти. "Слушай,
парень, сколько ты получаешь здесь?" - "Два рубля в
месяц, - с гордостью ответил Хаим, оторопело глядя
на собеседника и ожидая какой-нибудь подвох. -
"Идём ко мне работать. У меня ты заработаешь намного
больше". - "Я не знаю, - ответил Хаим, не умея высказать
все, возникшие всвязи с этим, вопросы. - "Ты будешь у
меня только работать, а все остальное тебе не надо будет
делать. Мы будем тебя кормить, а зарплату ты будешь
получать отдельно". - "А где вы живете? - спросил Хаим,
понимая, что человек, с которым он говорит, не местный.
И думая про себя, что, раз так, то, все равно с ним уже
говорить не о чем. - "Якшец-Сялиба. Не слышал? Это
недалеко от Жёлтых Песков. Надо ехать на пароходе до
Неварова. Понял? Ну, так как, поедешь ко мне?" - "Не знаю.
Надо подумать". - "Ну, думай. Если захочешь приехать,
спросишь там реб Иделя. Приезжай. У меня тебе не будет
плохо. Работа сдельная. Зарплата большая. Приезжай". и
с этими словами он ушел.
Сначала Хаим не придал значения этому разговору и
даже не рассказал о нем родителям. Однажды он
поделился им со своим знакомым-ровестником. Тот был,
правда, на полгода или больше старше Хаима и носил очки,
чем заслужил особое Хаима расположение.
"Куда ты поедешь в деревню? Где кругом грязь и где
свиньи пасутся. Ты, городской, поедешь в деревню! Ты
что, ты подумал об этом?" - "Я не знаю, - ответил на это
Хаим. - Там обещали, что будут много платить". - "Ну,
куда ты поедешь в деревню. Э-то некрасиво, это очень
некрасиво".
Этот разговор придал в глазах Хаима реальность поездке
на заработки в деревню, как будто сдернув занавес с нее и
дав ему увидеть этот факт таким, каким он есть.
В конце-концов ему захотелось покататься на пароходе,
посмотреть не виденные земли, тем более, что за всю свою
жизнь Хаим только однажды недалеко путешествовал, выехав
из города. Но это было уже потом, когда он получил задание
от подителей, а до этого он не думал о поездке на пароходе, и
вообще о путешествии, настолько это было необычно и
требовало чего-то неординарного, не говоря уже о том, что
их семья жила очень бедно, и даже подумать о таком
путешествии "просто так" Хаим бы не решился.
- 25 -
Утром он пошел на пристань и купил там билет.
Поздно вечером пароход отправился с пристани. Хаим
долго всматривался в коричневую мглу, а затем сошел
вниз и уснул. В шесть часов утра пароход прибыл в
Якшец-Сялибу.
Вначале показались холмы. Это были холмы высокого
берега. Несколько фигур в холщовых рубахах промелькнули
на берегу. Постепенно проплыла роща. Показалась небольшая
церковь. Пароход развернулся и пошел к берегу. Сразу же
из-за обрывистого выступа словно выросли дощатый настил
из воды, мачта с флажками, много стоящих людей с котомками
и узлами, и дорога, уходящая в гору.
Хаим, услышав выкрикнутое в рупор название остановки, и,
словно еще не понимая, что ему надо делать, протиснулся к
трапу. Здесь уже сгрудились мужики с бородами, глядевшие
один на одного так, что сверкали белки, бабы и подростки с
сумками, котомками, баулами, корзинами и мешками. Хаим
посмотрел вниз и увидел, как они сбегают по качающемуся,
узкому трапу, и опчусвствовал облегчение от того, что стал
последним. Трап был без поручней, и как раз в этот момент
по нему спускался толстый пожилой крестьянин, тащивший
мешок, и ругался с теми, что на него напирали, грозя сбросить
с трапа. Хаим скорей почувствовал, чем увидел, что сзади него
тоже уже собрались люди. Он посмотрел вниз, на трап, и ему
стало страшно. Он не знал, как сможет спуститься по этому
трапу, но напиравшие сзади люди уже подтолкнули к нему.
Он спустился по трапу, глядя себе под ноги, и оказался на берегу.
Здесь он не знал, куда ему идти, и спросил дорогу у одной
крестьянки. "А, туды, - сказала она, махнув рукой прямо перед
собой наверх и зачем-то вытерла тыльной стороной ладони рот.
Хаим посмотрел не нее, всеи своим видом выражая благодарность,
и она смотрела на него с улыбающимся лицом. Хаим пошел в гору,
наверх, и вдруг почувствовал несказанную свободу. Ему было
интересно идти тут, в незнакомых местах, одному, ничем не
связываемому, среди д р у г и х, незнакомых, людей.
Ему было
захватывающе видеть, ч т о откроется за поворотом
дороги, что
будет с одной, и с другой стороны; ему казалось, что все это, что
здесь есть вокруг, было бесконечно. Но он чувствовал себя еще и
представителем т о г о мира, из которого
он прибыл, он словно
стал выше и самостоятельней в своих глазах. Он чувствовал себя
одним т а к и м здесь, его глазами смотрело все то,
что он оставил
за собой, в нем самом шло то, что осталось сзади, и это придавало
ему силы и уважения к себе. Каждая поросль между камнями,
каждый кустик на песчаных холмах вызывали в нем ощущение
неповторимости, невозвратимости каждого момента,
есдинственности всего, что существует везде.
По глиняному тракту он вошел в просыпающееся местечко.
С
обеих сторон улицы стояли добротные деревянные хаты. Хаим
искренне удивился, увидев здесь врытые в землю полые железные
столбики - атрибуты городов. Некоторые дома были даже покрыты
жестью. Когда Хаим сюда ехал, он не задумывался о том, как найти
сапожника: как будто это было само собой разумеющимся. Он думал
о Якшец-Сялибе как о чем-то крошечном, маленьком - каком-то
островке, затерянном в загородных просторах; теперь, увидев реальные
размеры деревни, он понял, что это не трех- и даже не пятиэтажный
дом в городе, где достаточно спросить дворника - и он укажет,
где живет человек. Теперь он должен был серьезно подумать о том,
как найти сапожника Иделя. Навстречу ему как раз шел худощавый,
безбородый "гой". Он поздоровался с Хаимом, на что Хаим ответил
"здравствуйте".
"Скажите, пожалуйста, где тут сапожник Идель? - спросил
Хаим,
стараясь быть вежливей и дружелюбней. - " А ты гэта да яго прыехау?
- Хаим кивнул. - На працу да яго, мусить? - "Да, я заготовщик, - Хаим,
почему-то, был горд теперь сказать, что он заготовщик, ему было
приятно назвать себя. - "Так, яму патрэбны памочник. Пайшли, пакажу.
-
Они направились вдоль улицы, а затем куда-то вбок. "А ты адкуль,
здалёка прыехау? - "Я бобруйский". - "А... - Хаим хотел еще что-то
добавить, но ведущий его мужчина остановился: "Вось тут жыве
Идель. Але, яшче рана. Яны падымаюцца у восям. Можаш сести тут
вось на лавцы пачакать. Альба пашпацируй троху. Ну, як жадаяш".
Хаим, от радости, что все так легко решилось, хотел сказать ему
что-то необычное, какую-нибудь самую невероятную благодарность,
одновременно чувствуя перед ним, сельским жителем, какое-то
превосходство, но для важности сел, посмотрев поверх крыши и
чуть касаясь взглядом печных труб соседнего дома, и сказал:
"Благодарю вас". Мужчина внимательно посмотрел на него, невольно
качнув рукой, и быстро, повернувшись, пошел, исчезнув за углом
соседнего забора.
Хаим посмотрел вокруг себя. Мимо него шла деревенская улица,
с песком, с колеей, освещенная восходящим утренним солнцем.
Прямо напротив того места, где он сидел, стоял большой, с тремя
окнами, дом с красной жестяной крышей. Сбоку от него шли рядами
заборы от вылезшего прямо за двумя домами, покрытого зеленой
травой, бугра, а у него над головой, недалеко от скамейки, где он
сидел, Хаим увидел вывеску, на которой по слогам прочитал:
- 27 -
"Сапожник Идель". Слева от него, от скамейки, где он сидел,
было крыльцо: с навесом и двумя скамейками по обеим его
сторонам, на одной из которых он сидел, ведущее, видимо,
к парадному входу в дом. Хаим посмотрел на это крыльцо
с навесом и вдруг почувствовал, что здесь что-то вокруг
какое-то не такое, не такое, как т а м. И здесь было для
него что-то родное, но здесь было все не такое, как в
Бобруйске, и только вызывало разные похожие ассоциации.
По улице постепенно начали проходить люди с ведрами;
прошли три бабы с большой корзиной и двумя кувшинами
молока, мальчики с какой-то палкой и с чем-то еще, что
ему не удалось как следует рассмотреть, и все глядели на него.
Хаим был рад тому вниманию, какое он к себе привлекает, и
сознание важности собственной персоны стало вызывать в нем
приятное удовлетворение. Прошли девушки, поглядывая на него
сбоку и улыбаясь, прикрывая углами платков в смущении
улыбающиеся углы губ. Затем все умолкло. Где-то вдали
слышалось поскрипывание калитки, раздавалось блеяние коз,
но Хаим понимал, что должно быть еще слишком рано для
того, чтобы стучаться в дом к Иделю, и что ему еще придется
сидеть тут неопределенно долгое время. Неопределенность
уже давала о себе знать сомнениями, какие сиали просачиваться
в его сознание. Внезапно над самой головой у него с треском
отворилось окно, и Хаим должен был обернуться, чтобы
посмотреть туда.
Из окна высунулся мужчина лет тридцати пяти и,
сощурившись сначала, затем обратился к Хаиму: "Это...
ты приехал из города, может быть... наверное... ты
заготовщик?" Хаим кивнул. Человек, высунувшийся
из окна, совсем не был похож на сапожника Иделя,
с которым он говорил и договаривался в Бобруйске.
Тот был таким большим, деловым, таким мужественным
на вид, а этот был обыкновенный еврейчик, ничем не
примечательный и бесцветный. Хаим почему-то
вспомнил, как родители собирали ему на билет эти
копейки, и им овладело щемящее чувство. "Ну, заходи
в дом, - словно нерешительно и как бы смущенно,
улыбаясь, проговорил мужчина и исчез. Хаим встал, но
не стал заходить, а остановился у скамейки, ожидая, что
будет дальше. Он почусвствовал, что эти люди уже давно
заметили его, знали, что он приехал, но, почему-то, не
выходили и не открывали.
Хаим вошел в дом через узкий коридор (его
пригласили), в котором пахло незнакомыми ему
запахами, и оказался в светлой прихожей, где он
осмотрелся.
- 28 -
Увидев яблоневые деревья в окне и
подумав о знаменитых бобруйских садах, он
вспомнил, что ему, возможно, придется здесь
жить, и у него внезапно защемило сердце. "Ну, и
откуда вы будете? - он увидел молодую женщину,
которая показалась ему очень красивой и
неожиданно очень уж молодой. Она, видимо,
только что причесалась и теперь придерживала
руками волосы. "Я бобруйский, - сказал Хаим,
перед этим зачем-то посмотрев на хозяина. -
"Фун ванэн штамт ир (Вы откуда происходите)? -
снова спросила хозяйка, на что Хаим ответил,
что у него отец сапожник, а мать растит детей и
печет сладости для богатых евреев. - "И большая у
вас семья?" - "У меня три сестры и брат, - ответил
Хаим. - "И всростные уже у вас братья и сестры? -
не умолкая, спросила хозяйка. - "Я самый старший". -
"Я думаю, что юноше надо отдохнуть с дороги, -
сказал хозяин. Проходи в ту комнату и посиди там,
пока жена приготовит нам поесть".
(конец отрывка)
Примечание:
Роман был отпечатан примерно в 1987 году
друзьями автора на одном из предприятий
его родного города в виде книжки, в
единственном экземпляре. В апреле 1991
года в Варшаве началась цепь драматических
событий, в результате которых автор романа
вместе с его семьей был насильно увезен в
страну, куда ехать не желал. Во время этого
переезда книжка романа была кем-то разорвана
на две неравные половины. Большая половина
ее исчезла, осталось только 70 первых
страниц. Сохранились черновики романа,
по которым он может быть восстановлен.
В настоящее время сосканировано только
28 первых страниц из 70-ти уцелевших.
Для полного восстановления текста романа и
перевода его в электронный формат автору
необходима мирная ситуация (о его
ситуации смотрите в биографических
материалах), улучшение его финансового
положения и немного удачи.
Copyright © Lev Gunin
|