Лев ГУНИН
        
      

ЭТА ИГРА
          (ВОЗМЕЗДИЕ)


      
      
        роман-самопародия
      
      
                                            ЧЕТВЁРТАЯ КНИГА
      
       ПЕРВЫЙ РАЗДЕЛ
      
       1 9 8 7 год.
      
      

Шашель Юра, мой бывший ученик, что учился в Глуше, а потом поступил в Могилёв, в культпросвет-училище - узнал для меня, что Аня, Аллина подруга, всё ещё в психбольнице, и что её "до лета не выпустят". Туда его не пустили, и заявили, что справок о состоянии здоровья не родственникам не дают.


       Я возобновил общение с Кимом Хадеевым, и стал более тесно общаться с Гришей Трестманом (которого я долгие годы знал как Трезмана, пока не увидел его официальной публикации). С Кимом мы обсуждали трансформацию некоторых идей от Шопенгауэра до Хайдеггера. Оказалось, что аналоги нескольких моих важных идей роились и в голове Кима, и, хоть, в отличие от меня, он их не записывал, зато пересказывал своим бесконечным посетителям. Это, в первую очередь, гипотеза о принципиально монадном строении нашего мира, его основ на атомизированном уровне, нечто наподобие двоичного кода. Принцип монадных пар (свет-тьма, лево-право, и т.д.) заложен не только в систему функционирования человеческого сознания, но и в механизм устройства нашей Вселенной.


             Ещё одна моя важная идея, разделяемая Кимом Хадеевым: искусственность однонаправленного времени, его "рукотворность", тогда как в неком ином, "натуральном" пространстве время представляет собой целокупную, нераздельную глыбу из прошлого, настоящего и будущего, с возможностью движения в обе стороны, что исключает и смерть всего сущего, и клетку-тюрьму, образованную "реальностью" (и то мнимой) лишь одного бесконечно ускользающего Настоящего.   


       Тем временем, не дошло письмо, посланное мной Ирине Борисовне Морих, в Брест. В этом письме я приводил свои рассуждения, что высокоразвитое на современном этапе общества, с высоким уровнем технических и научных знаний невозможно без свободы искусства, так как, во-первых, искусство, и, в частности, музыка - банк неординарных, высказанных своеобразным языком  идей, а, кроме того, научная мысль не может развиваться без связи с искусством, которым подпитывается и стимулируется; и, кроме того, атмосфера свободного искусства создаёт такие условия, в которых творческий человек, обладающий научным мышлением, существует в оптимально благоприятных для себя условиях. Предполагаю, что это письмо послужило одним из аргументов, причём, не на местном, брестском или бобруйском, и даже не на республиканском, а на всесоюзном уровне. Атмосфера же вокруг меня снова начала сгущаться, после совсем крошечного периода относительно спокойного существования, а, кроме того, кошмарные сны, которые стали опять меня тревожить, предрекают трагичные и ужасные события.


      

   Февраль, 1987.


       Сегодня утром, 25-го февраля, в 10:30, умер папа. Никто - ни я, ни Виталик, ни мама - не был рядом: в палату реанимационного отделения, где он, по словам врачей, скончался, нас не пустили, хотя бы для того, чтобы удостовериться, что это действительно так, и попрощаться с испустившим дух отцом и мужем.


       Неожиданность, и то, при каких обстоятельствах это произошло, содействовали тому, что никто из нас сразу просто не поверил в смерть папы.


       В течение последних десяти лет умерли бабушка Фаина, дедушка Зима, дедушка Йозеф, моя любимая тётя Раиса (папина кузина и мой ангел-хранитель в музыкальных кругах Бобруйска: она была ведущим педагогом сольфеджио и теории в музыкальной школе Номер 1), ещё несколько родственников, и вот - смерть отца. Только теперь, когда случилось бесповоротное, я понял, как же я его любил и как он был мне необходим и нужен.


       Карнавал смертей нарастал, как снежный ком. Если в течение всего лишь десяти лет умерли пятеро моих  близких родственников, то последние трое - за последние шесть лет, а папа - через год после дедушки Йозефа. (Если первые две смерти были трагичны, но неотвратимо-закономерны, - то последние две трагичны вдвойне). Дедушка Йозеф и папа погибли в самом прямом смысле этого слова. Но была ещё одна смерть; я её уже описал в своём дневнике. Трагически погиб при оставшихся невыясненными до конца обстоятельствах муж Аллиной сестры - Фима. Ещё тогда, у его гроба, я ощутил смертельную тоску, как будто следующая очередь - моя, или кого-то из моих самых близких. Я ощущал, кроме всего, на себе взгляды тех, кто хотел увидеть на моём лице отражение той раны, какую нанесла мне смерть Фимы и узнавание в его смерти предупреждения мне. Говоря про себя "тех", я не имел в виду конкретных людей, и, применив слово "взгляды", я предполагал, скорее, некий переносный смысл.


       В моей жизни были два старших родственника-мужчины, с которыми соединяла меня духовная связь, и которые оказали главное формирующее мою личность влияние. Мне доставляло истинное наслаждение общение с дедушкой Йозефом, и слушать его воспоминания в некоторые периоды моей жизни становилось моим любимым занятием. Он разговаривал с сильным немецким акцентом (отправившись на фронты Первой Мировой войны 16-летним парнем, четыре года провёл в немецком плену), коверкал некоторые слова, но в общем говорил по-русски достаточно живо и грамотно. В Германии, до отправки в лагерь военнопленных на территории Франции, дедушка смог наладить связь со своими дальними немецкими родственниками, фон Розенами, и я мечтал эту связь возродить. Дореволюционный Бобруйск и Санкт-Петербург (где ему довелось дважды побывать: когда ему исполнилось 15 лет, и позже, после призыва в действующую армию) предстали для меня из его рассказов во всей своей былой красе.


       Папа тоже распалял моё воображение своими рассказами, но его воспоминания затмевали его собственные комические рассказы о Беноцци-Гацоли и его приятеле (персонажи, похожие на Дон-Кихота и его оруженосца). Странно, что малоизвестный итальянский художник сделался прототипом этих изобретательных и захватывающих смешных миниатюр, но похожий персонаж наведывался, если мне не изменяет память, на страницы одной из книг Шолом-Алейхема, и, возможно, именно здесь прослеживается эта связь. Папа ложился рядом со мной - десятилетним мальчиком, - поверх одеяла на мою постель, и каждый вечер перед сном сочинял мне очередную увлекательную историю. Ни у одного из моих одноклассников не было такого отца, и эти счастливые минуты папиных рассказов, и такая осязательная близость его сильного и ловкого (несмотря на фронтовые ранения) тела никогда не изгладятся из моей памяти. Когда мне исполнилось двенадцать, я стал сочинять "продолжение" папиных историй для своего пятилетнего брата.


       А романтика папиных фотоателье, где пахло химикатами, мокрой эмульсией проявляемых фотоплёнок и крупных прямоугольных негативов, и где полумрак, рассеиваемый сильным светом осветительных ламп, казался особым существом! И всё это держалось на нём, приводилось в движение им, и получало от него свою жизнь, как создания от своего творца, или куклы от кукловода. Личность отца своим контрастом дополняла образ горячо любимой мной мамы.


       Папа родился в Бобруйске, в 1923-м году. Он был вторым сыном у бабушки Буни и дедушки Зимы. Первым был Лёва, в честь которого я получил своё имя. Лёва погиб на фронте под Киевом в 1941-м году. Он был умница и хороший организатор, и умел ладить с людьми. Бабушка боялась за Мишу (моего отца), паиньку и романтика, несмотря на все спортивные достижения, математико-физический уклон, и хорошую репутацию в школе. И, когда он добровольцем ушёл на фронт, она не спала ночами, и молила всех богов о его благополучном возвращении. А в том, что Лёва не даст себя в обиду и сумеет поладить с сослуживцами, его родители не сомневались. Но безжалостная война не пощадила никого. Моему отца искалечила жизнь, а у Лёвы жизнь отняла. Дедушка Зима вернулся с фронта и отмороженными ногами, пальцы на которых продолжали гнить до конца его жизни.


       Папа учился в школе, где все предметы преподавались на идиш; эту школу закрыли, когда он был в одном из двух выпускных классов. Он обладал выдающимися способностями в разных областях: прекрасно знал химию, физику, особенно математику, русскую и зарубежную литературу, язык идиш и литературу на этом языке. Он писал грамотно, без единой ошибки, по-русски, на идиш, и по-немецки. Папа был известным у нас атлетом. Он делал высшие пируэты на турнике; до войны неоднократно выступал в соревнованиях, и даже стал чемпионом города. Сохранилось фото, где он стоит спиной к объективу в узеньких трусиках, и на этой фотографии видно его как бы литое тело и живописные атлетические мышцы. Он был красив и лицом. В юности у него были чуть вьющиеся волосы, красиво очерченный римский нос, и выразительный рот с узкими волевыми губами.


       Во время войны вся семья эвакуировалась в Казахстан. В послевоенное время ходили легенды о "красивой", прямо-таки "райской" жизни всех, кто, убегая от немецко-фашистских захватчиков, сумел добраться до Казахстана. Сочинялись даже анекдоты на эту тему. На самом деле, в эвакуации и там жили по-разному: в зависимости от мошны, случая, везения, и ловкости. Луниным в Казахстане не повезло. Они оказались там в страшных условиях: голод, непередаваемые лишения, горе. К тому времени семья состояла, кроме родителей, из сыновей: Лёвы, Миши (моего папы), Анатолия (Толи), Эленьки, и родившегося в эвакуации Фимы. Эля умер в эвакуации ребёнком. Лёву скоро забрали на фронт, и он погиб на Украине. Потом забрали дедушку. А папа ушёл добровольцем, раньше Лёвы и дедушки. Он был физически очень крепким, поэтому попал в лыжный батальон и был отправлен на Ленинградский фронт. Этот фронт считался, как  известно, одним из самых тяжёлых, а лыжные батальоны, сражающиеся там, несли особенно большие потери.


       Не помню, воевал ли он год; по-моему, меньше года. А то, что мой папа сражался честно, и был одним из самых порядочных среди воинов: в этом не может быть никакого сомнения. Он служил то ли командиром миномётного расчёта, то ли одним из его бойцов. Таскать на себе миномёт, да ещё на лыжах: это страшно, но это было не самое страшное. В одном из боёв папа был ранен: ему перебило осколками обе руки, правую - в локте; левую - в области предплечья. С этими жуткими ранами, потеряв много крови, он не только сам вышел из-под обстрела - из зоны прорыва немцев, но и вытащил товарища - зубами, на плащ-палатке! И за свой героизм, за своё беспримерное мужество не удостоился никаких высоких орденов, а скромная медаль "За отвагу" нашла его лишь через годы после войны (из-за скитаний по военным госпиталям и санчастям). Но эта маленькая и вездесущая медаль - серая, как воробей, - дороже всех "героев" и "кавалеров", потому что была "заработана" честно. Я слышал от пожилых военных в отставке, бывших фронтовиков, что медаль "За отвагу" являлась одной из тех немногих наград, которые вручались подлинно честным и порядочным людям, поступившим так, как им подсказывала совесть и совершившим нечто свыше всякой меры и свыше всяких человеческих возможностей.


       После ранения пошли военные санчасти, сататории, больницы. Так несколько лет папа валялся по госпиталям. Его увечье оказалось для него страшнее, чем для многих других, раненых на фронте. Ведь он был спортсменом, атлетом, любил своё тело, знал, что такое радость обладания крепкими мышцами, поклонялся культу здоровья и силы. Его самолюбование в ранней юности было чем-то наподобие нарциссизма. И вот именно он - инвалид! Врачи, что хотели сначала ампутировать руку, видя, как он убивается и глубоко сочувствуя его трагедии, согласились не отнимать руку, а рискнуть - и попробовать её сохранить. (Отец заявил, что, если ему руку отнимут, он покончит с собой).


       Он перенёс шесть операций; неоднократно ему ломали уже сросшиеся кости, чтобы попытаться вернуть руке подвижность. Несколько раз его руки были на грани гангрены; не раз вновь и вновь вставал вопрос об ампутации. В итоге он остался инвалидом; его верхние конечности были обезображены. Одна рука двигалась, но имела небольшой двигательный дефект; вторая совсем не разгибалась в локте. Он воспринимал своё увечье драматично. Казалось, вся жизнь перечёркнута. Никакого будущего нет; всё окончилось, блеснув яркой искрой в юности; таланты и способности зарыты; мечта о том, чтобы стать хирургом - разбита вместе с увечьем рук.


       Примеры того, как люди, получившие увечья, не падали духом и сами находили себя в других областях (если инвалидность не позволяла продолжать в тех же), как они боролись - и побеждали свои раны, недуги и слабости, существуют только в кино или в романах. В реальной жизни всегда только какой-нибудь сильный опекун, человек добрый и преданный друг, помощник, наставник - вытаскивает несчастного из такой беды. Вокруг папы такого доброго и сильного ангела не оказалось. Родители его, слушать не хотевшие о науках после войны, тем более были против его учёбы. Он вернулся с фронта инвалидом, без денег, без одежды и без наград. В эвакуации от голода умер Элинька, четвёртый из братьев, и осталось трое: папа, Толя и Фима. Дедушка Зима вернулся с войны с обмороженными пальцами ног, что впоследствии постепенно и свело его в могилу, хотя и умер он формально от инсульта.


       Способный ко всему, схватывающий всё на лету, не имеющий никаких затруднений в овладении каким угодно ремеслом и какой угодно наукой, папа вскоре стал фотографом. Но работу свою поначалу не любил; она была на нём вроде клейма, подчёркивая его увечье: вот, инвалид, а потому и фотограф. Несмотря на это, он был хорошим профессионалом, а для уровня Бобруйска - одним из двух лучших. Но зарабатывал гроши. Видимо, погружённый в себя, глубоко переживавший своё горе, нервный (какие нечеловеческие мучения он вынес!) и живущий в своём замкнутом мирке, в доме родителей и во дворе этого дома, и, опять же, видимо, абсолютно не живущий на работе, он не был в состоянии бороться за хороший кусок хлеба, именно бороться, потому что трудился он итак талантливо и на совесть, но это ещё не обеспечивало хорошей зарплатой. Десятки изувеченных на фронтах инвалидов подались в те годы в фотографы, и конкуренция - борьба за кусок хлеба - стала намного жёстче. Да и годы были бедные, голодные, тяжёлые. Жизнь сломалась; и он сделался безразличен почти ко всему, что вокруг; его чувства как бы притупились; он был заторможен, словно отрезан от жизни, порой озлоблен: именно такое выражение лица у него иногда на фотографиях тех лет. На других фотографиях читается глубокая печаль, даже стыд, растерянность и ранимость.


       1953-м или в 1954-м году папа женился на моей маме. Ему наверняка была известна история с дядей Веней: в том узком кругу, где вращались мои родители, в той тесной компании все знали всё обо всех. Но он вряд ли мог догадываться о том, что она не вышла за дядю Веню лишь потому, что тот был младше её на пять лет, а она этого стеснялась. У Beни Лашинкера не было одного главного "достоинства", которое было у папы: не было, за что его "пожалеть": по молодости не успел побывать на фронте, получить ранение и стать инвалидом. А сострадание нередко становится зародышем большой любви, если только его по наивности слишком рано не принимают за любовь.


       Другим вероятным "недостатком" Вени (с точки зрения мамы) могло быть то, что он был красив, но не папиной броской мужественной красотой, а, скорее, казался даже немного женственным, и выглядел намного моложе своих лет. А в Бобруйске, по каким-то заскорузлым местным обычаям, женщина рядом с мужчиной, который моложе её на несколько лет, итак заслуживала всеобщего порицания. И эти Венины голубые глаза! Они придавали ему наивное выражение, и, по-видимому, с точки зрения мамы, подчёркивали разницу между ними. Мама же унаследовала не бабушкины синие глаза Кисиных-Лешчынских, но карие глаза дедушки Йозефа, так же как папа: не голубые глаза дедушки Зимы Лунина, а карие глаза своей мамы, Буни Немец. Очень белую кожу дедушки Зимы унаследовали Толя и Фима, голубые глаза - один только Фима (и только нос "взял" у бабушки Буни). Прямой и аккуратный нос дедушки Зимы "достался" папе и - особенно - Толе.


       И папе, и маме - когда они поженились, было уже за тридцать, - и, значит, что возраст, по бобруйским меркам, традициям и стандартам, их подгонял на женитьбу и сужал выбор.


       То, что это был брак по любви, не вызывает сомнения; другое дело, сколько в этой любви было самомнения, самолюбования и эгоизма. Красавица-жена - в подсознании папы - должна была компенсировать его физическое увечье, а папа, с точки зрения мамы, герой войны и раненый на фронте, должен был компенсировать её "непролетарское" происхождение и пониженный общественный статус (не прошло и года, как её по анонимке сняли с работы в районной прокуратуре). Несмотря на инвалидность, папа был красавец, а его профессия фотографа льстила маминым девическим мечтам и увлечениям. И, конечно, переезд к мужу кардинально менял её условия жизни. Вместо чистой, но бедной комнатки в не престижном районе (которую она делила с родителями): хоромы соединённых друг с другом двух больших и добротных домов почти в самом центре (целая городская усадьба-поместье); вместо грустного времяпрепровождения вечерами после работы, с больной неработающей мамой и вечно шьющим бурки (чтобы свести концы с концами) отцом: жизнь на широкую ногу; дом с прислугой (замаскированной под квартирантов); лошади, подвода, мотоцикл и машина ЗИМ; два огромных зала с визитёрами, с пианино, немецким аккордеоном и гитарой, патефоном, дорогими пластинками, внушительными изразцовыми печами; и всего в запредельном достатке. На первый взгляд: весёлая, беззаботная, общительная жизнь.


       Но и брак по любви, и взаимовыгодные стороны этого брака, и новые горизонты и надежды, которые он открывал для обоих, не принесли счастья, и, возможно, взрастили зерно всех будущих наших трагедий.


       Если бы мама вышла замуж за Веню, может быть, всё обернулось бы по-иному, и даже в папиной судьбе не оказалось бы настолько трагичным. Возможно, он бы и спился, но его основная трагедия осталась бы, как под пеплом, под наслоениями грядущих лет. А, может быть, нашёл бы в себе силы - и победил бы своё несчастье, которое он - один из счастливцев! - итак победил, но, как видится: слишком поздно и слишком дорогой ценой.


       Веня, очевидно, любил её бескорыстной, чистой, не эгоистичной любовью; он был и остался человеком мягким, искренним, симпатичным, располагающим к себе с первого взгляда. И годы знакомства с ним подтверждали, что первое впечатление - не обмануло. При этом он был практичным, надёжным и разбиравшимся в жизни.


       Мама сама рассказывала, как они с Веней, взявшись за руки как маленькие дети, плакали, после того, как она объявила, что выходит замуж за папу, а Веня не переставал говорить, что не пожалеет ради мамы ничего, что она поступает неправильно, что она ошибается и в себе, и в семье, в которую вступает, потому что это семья, в которой ей будет очень трудно. Но решения своего мама не изменила...


       Может быть, опять-таки, из чувства жалости?


       Когда я уже достаточно подрос, чтобы кое-что понимать, я ещё не был уверен, сохранилось ли у отца то первое чувство после трудностей и наслоений горечи, разочарований, скепсиса, после долгих лет совместной с ней жизни. Но потом, ещё позже, это чувство, вместе с нежностью и заботой, вынырнуло из-под наслоений, как жёлтый осенний лист весной. И, когда родители купили вторую кооперативную квартиру, устроив в ней несравненное по удобству и уюту (на уровне первых лиц города) семейное гнёздышко, жизнь подарила всем нам два-три года подлинно глубокого и богатого по эмоциям счастья. Увы, уже тогда это счастье подточили мои плохо оканчивавшиеся приключения, а потом трудности у Виталика на работе, и, наконец, его страшный, безнадёжный диагноз.


       Иногда, под впечатлением маминых рассказов и личности Вени, жена которого на два года делалась моим репетитором по математике, я размышлял, кто был больше достоин мамы, или, точнее, кто больше нуждался в том, чтобы получить её руку и сердце: мой отец, с его душераздирающей личной трагедией, или скромный учитель Веня Лашинкер?


       И я неизменно приходил к одному и тому же удручающему выводу: по "справедливости", или, скажем, исходя из сострадания: оба. Но только один из них, по моему убеждению, мог создать счастливую семью и произвести удачное потомство: Веня. Так что "по справедливости" было бы лучше для всех, если бы мама и папа просто никогда бы не встретились, или, скажем, не сошлись бы. Но судьба тут сыграла как бы вслепую, натворив непоправимых дел.


       А Веня продолжал посылать маме письма, полные безнадёжных и ничего не требующих признаний, а она чуть ли не насильно женила его на своей подруге, толстушке Мане Левиной. Засаленные клеёнчатые скатерти, жужжание мух на кухне и в столовой частного деревянного дома Маниных родителей, и многое другое не вязалось с тонкой духовной конституцией Вени, который, как мне казалось, безмерно страдал, чуждый этой обстановке. И к дочери Миле, такой же низкорослой толстушке, как её мать, я не видел у Вени особой привязанности. Он сам, казалось, излучал свет, как ангел, но был обречён на жизнь в ссылке на бренной земле, среди унылых мирских забот. Ставший одним из лучших математиков города, своего рода местным светилом, и занимавшийся на дому (частным образом) репетиторством, он не только готовил учеников старших классов для поступления в ВУЗы, но и занимался со студентами техникумов, с заочниками, студентами институтов и университетов. Он писал за них курсовые и контрольные работы по математике, что на местном уровне был, как говорится, высший пилотаж. И Маня тоже подрабатывала репетиторством, хотя десяти её объяснений (знаю по собственному опыту) не хватало для замены одного объяснения Вени. Поэтому в их доме должен быть чувствоваться достаток, но он не чувствовался, и царила, вопреки их неплохим (по идее) заработкам, какая-то неустроенность и неразбериха.


      

ВТОРОЙ РАЗДЕЛ


       Счастливой жизни у моих родителей не получилось. Мама была гордой, а там, где с папой требовалась покорность и терпеливость, она, наоборот, проявляла властность, требовательность, настойчивость. Об этом говорят и мои детские впечатления, хотя мне было тогда два, три, четыре годика.  Мне в память врезались такие яркие эпизоды того далёкого времени, что я слышу и запахи, и звуки, и ощущаю растворенные в воздухе, в т о м воздухе эмоции и страсти, столкновения чувств и амбиций.


       Но и папина семья вмешивалась в их совместную жизнь и "доламывала" её. Если бы в этом отношении всё обстояло благополучно, то, может быть, и мама, и папа нашли бы своё счастье, и прожили бы нормальную жизнь, да и моя жизнь не была бы такой печальной. К сожалению, папина семья была с самого начала настроена неприветливо к маме, называла её и её родителей не иначе как "снорантым" (нищие, попрошайки): из-за того, что дедушка Йозеф и бабушка Фаина не имели сбережений, ютились в одной крошечной комнатушке, и не имели в ней ничего: всё забрала война, а дедушка Йозеф мало зарабатывал.


       В свою очередь, Лунины могли считаться - в полном смысле этого слова, - настоящими городскими помещиками. Своим очень тяжёлым, но очень доходным трудом они зарабатывали сказочные, невероятные для "советского образа жизни" деньги. Они продавали населению молоко, яйца, птицу, мясо, сдавали государству - в качестве удобрений - навоз, и занимались другими подсобными ремёслами. Кроме того, двужильный дедушка Зима с раннего утра до 4-5 вечера трудился, как все советские люди, на официальной работе: грузовым извозчиком на заводе им. Ленина. В отличие от маминых родителей, дом которых (вместе со всем его содержимым) разбомбили в самом начале войны (на месте целого квартала разрушенных домов теперь стоит фабрика им. Дзержинского), папины родители вернули оба своих довоенных дома в целости и сохранности, со всей мебелью, и, частично, утварью и обстановкой, и с закопанными перед бегством от немцев под фундаментом и в огороде ценностями.


       Они понимали, что их сыну-инвалиду, непомерные амбиции которого жизнь оборвала, как крылья бабочке, с его смертной тоской и подавленностью, непросто жениться, понимали, что берут в семью красивую (и хорошую, порядочную) девушку с двумя высшими образованиями, умеющую варить, стирать, готовить, но хотели всё поставить так, будто делают одолжение, принимая её к себе в дом, всячески подчеркивая, что, если бы их сын не был инвалид, они не одобрили бы этот брак. По папиному ли желанию (из-за его комплексов и стыда за свои увечья), или по инициативе его родителей (возможно, из коммерческого расчёта), но у моих родителей не было даже свадьбы, что мама потом остро переживала всю жизнь. Собственно, это не было (особенно в голодное послевоенное время) большой бедой, но тут коса нашла на камень, и мамины амбиции как бы соревновались с папиными.


       В настоящем фермерском (по сути своей) доме, каким был дом Луниных, с его жёсткими (а, порой, и жестокими) патриархальными правилами, обычаями и привычками, свекрови было трудно приноровиться к присутствию невестки. А та оказалась гордой, и каждое обидное (или принимаемое за обидное) слово оборачивалось драмой. Поэтому моей маме казалось (а иногда, возможно, и не казалось) что бабушка Буня постоянно "цепляется" к ней, ищет повод для ссоры и раздоров. Ей казалось, что она постоянно морально настраивала папу - своего сына - против невестки, и травила её. Обстановка в доме была совершенно ненормальной. Терроризировал маму и директор школы (где - после увольнения из прокуратуры - ей пришлось работать учительницей немецкого языка), который ей специально (несмотря на её мольбы) ставил в расписание самые последние уроки, и заставлял допоздна оставаться на не касающиеся её педсоветы. А ведь добираться с Форштадта, где она работала в школе, было тогда чрезвычайно трудно и долго. И, к тому же, небезопасно. Даже сегодня Бобруйский Форштадт - самая неблагополучная (и опасная) часть города. А в послевоенное время, когда ещё не утих бандитизм, вечерняя поездка домой с Форштадта грозила всем, чем угодно. Годы тогда были сложные, и нет ничего удивительного в том, что маму из школы иногда провожали после работы её коллеги.


       Из опасного района добирались пешком - на автобусе - пешком втроём-вчетвером. Но папа, как инвалид, переживал это очень остро, и, хотя он вряд ли делился со своей мамой, бабушка Буня как мать всё видела и чувствовала. И это ещё больше накаляло атмосферу. Нередко мама возвращалась с работы - и заставала запертую калитку. По-моему, папа был слишком гордый, чтобы закрывать калитку на задвижку, но, возможно, её, угадывая папино желание, или по собственной инициативе (но с согласия бабушки Буни), закрывал Толя или дед Зима? Кто-нибудь из маминых коллег (иногда Веня) перелезал через ворота и отпирал калитку. Бывало, мама сама перелезала через забор.


       Толя, папин "средний" брат, завидовал папе. Только мне он как-то признался, что во время своей неожиданной поездки в Москву невероятным образом столкнулся с так называемыми "стилягами", и среди них была девушка, которая ему очень понравилась. Но поселиться в столице и стать одним из них, завоевав её любовь, было делом совершенно недостижимым. Тогда он решил никогда не жениться, так и прожив холостяком. И лишь моя мама - такая же бесстрашная, дерзкая и гордая - напоминала ему "ту" (московскую) девушку. Я не сомневаюсь, что он завидовал папе именно потому, что папа женился на девушке именно такого типа, хотя, как, думаю, Толя рассуждал: это совсем не было папе необходимо, а вот ему самому просто позарез. И, как он, очевидно, думал, судьба распорядилась несправедливо, подарив его брату то, что ему совсем не нужно, а Толю именно этим обделив. Видимо, поэтому Толя, с одной стороны, уважал и ценил мою мать, и, в то же время, разрушал её и своего брата семейный мир. Совместная жизнь моих родителей, помимо светлых минут и чистого счастья и согласия, о чём говорят мне мои детские воспоминания, привела и жестокие страдания, стала адом, усилив трагичные начала и в маминой жизни и судьбе, и в папиной. Это была трагедия, по всем законам этого жанра, и закончилась она ещё большей трагедией - разводом...


       Это событие пролегло чёрной полосой и через мою жизнь. Мои детские досада, разочарование, зависть к моим сверстникам, жившим с отцами, стыд (по поводу того, что я рос без отца с пяти лет) красноречивыми сигналами идут из моего детства. Сколько детских неудовлетворённых желаний, сколько побуждений и скрытых надежд оборвались от того, что у меня тогда "не было отца"!


       И даже то, что в тот период дедушка Йозеф фактически заменил мне папу, став моим духовным руководителем и наставником, не облегчило моего состояния и моих проблем в детском коллективе, потому что в то время ребёнка, которого воспитывала одна мать, все задирали и унижали. Моя тончайшая духовная связь с дедушкой Йозефом (которого я обожал) оказала на меня благотворное влияние, но, одновременно, таила в себе и разрушительный элемент очень сложного и запутанного характера. Тем самым как бы завился новый виток невиданной трагедии моей жизни и сплетённых в один клубок жизней нескольких, соединённых узами родства, людей.


       Ещё в самом раннем детстве, когда дедушка Йозеф приходил в дом родителей моего отца (где мои родители и я - крошка - тогда жили), уже один только его голос поражал меня в самое моё детское сердце каким-то неизъяснимым трепетом, сладкой болью и большой любовью, смешанной с тревожным и напряжённым ощущением непередаваемой близости. И вот с пяти лет я стал жить с этим необычным человеком под одной крышей, и, более того, именно он меня воспитывал до восьмилетнего или девятилетнего возраста. Именно с ним я проводил большую часть своей детской жизни. Но и образ кровного отца не изгладился из моей памяти, став ещё более ярким, хотя и был вытесняем его реальным образом во время наших частых с ним встреч. И это противоречие между образом отца, сформировавшимся в моём сознании, - и его реальной личностью - заложил ещё одно из целой связки неразрешимых психологических противоречий.


       Нередко днём мама приводила меня, семи-восьмилетнего ребёнка, к папе на работу, в его фотоателье, откуда меня потом забирала бабушка Фаина или дедушка Йозеф. Несмотря на свой очень юный возраст, я успевал почувствовать за те 2-3 часа ноющее противоречие между папиным рабочим хозяйством - и "советской действительностью", с её общественным характером собственности и производства. Мой папа, с его "полукустарным" (как представлялось) деревянным павильоном на базаре, казался ущербным и беззащитным перед устроенным по-иному внешним миром, где вся ответственность лежала не на работниках, а на начальстве, ответственность которого также перекладывалась на тех, кто выше. Другое дело - мама в своём классе, в государственной школе, где за ней стояла вся махина советских органов власти. Она железной рукой держала дисциплину, и даже самые разболтанные хулиганы на её уроках не хамили и с уважением относились к ней. Бывший секретарь областной прокуратуры, и.о прокурора области, потом следователь районной прокуратуры, она умела контролировать и удерживать положение. А папа с кассиршей и напарником, казалось, завели свою частную лавочку, хотя и павильон, и все средства производства принадлежали государству, и трудился папа на государственной работе.


       И тягомотина бесцельных дней, изредка нарушаемая единичными посетителями и ещё более редкими клиентами, и нищенская зарплата, о которой говорили взрослые, и папины изуродованные руки: всё вызывало в ребёнке впечатление роковой обречённости, безвыходности, тупика. И только мамина оптимистическая энергия и целеустремлённость, её любовь к жизни и общению с людьми, и присутствие вокруг неё многих незаурядных, сильных, обаятельных личностей возвращало семилетнему мальчику его нормальное состояние.  


       И формула, что, хотя у меня и нет отца, но он есть (в лице дедушки Йозефа, и в идеальном, оставшемся с четырёх-пятилетнего возраста образе папы), была мне мила и любима мной.  Более взрослый человек может совмещать в своей душе два разных образа, но детская душа очень ранима и сложна, и трагичность дуального мужского опекунства в моей душе выражалась в последующем непонимании кровного отца и неконтактности с ним, в запутанности моих чувств - сыновних и "общественных".


       Я продолжал - с помощью мамы или её родителей - наведываться в папину фотографию, и помню, что папа к тому времени больше освоился с ролью фотографа, вжился в тот район, в торговую часть Старого Центра, район толчеи, складов, цыган и евреев, особых законов, и даже своего диалекта, район базара и балагул, инвалидов с гармошками, парикмахерских, ремонтных мастерских и кооператорских продуктов, и семечек. Он работал в деревянном павильончике - возле самых ворот рынка, - одни двери которого выходили на улицу, другие - прямо на базар. Возле этих - вторых - дверей всегда толпились цыгане; цыганки сидели с детьми на ступеньках. Помню стол, покрытый красным сукном с разложенными на нем фотографиями - образцами, поверх которых лежало толстое стекло; помню тесные сени с улицы и большие решётчатые стеклянные окна с деревянными перекладинами; помню фотографический зал с занавесом и с нарисованными на стене колоннами; помню крошечную и неудобную комнатку лаборатории; помню, как было холодно там зимой, когда круглые железные печи не могли обогреть внутреннего пространства.


       Я приходил туда, в фотографию, с бабушкой Фаней или с дедушкой Йозефом, проводил много времени с кассиршей, которая давала мне бумагу и карандаш, и я рисовал; или в фотозале: тем более, что фотография посещалась плохо и редко, а часто папа мне показывал картинки в журналах, рисовал для меня (а он отлично рисовал), показывал мне, как делаются фотографии, а вечером обычно меня в тот период забирала мама. Но мои посещения папиной работы были не частыми, а нередко я начинал хныкать и проситься к маме. Но в моей памяти неизгладимой осталась атмосфера того базара и павильона, с цыганами, которых я полюбил на всю жизнь; осталась обстановка первой комнаты со столом, с кожаным диваном и железной печкой, полукругом выходящей из стены, с окном почти до самого пола, и с ногами шаркающими выше подоконника, и другими - тут, внутри - по линолеуму; с какой-то картиной на стене, и с тем незабываемым гомоном той - совершенно непохожей на сегодняшнюю - толпы.


       Потом долгое время мама с папой совсем не встречались, и я тоже папу не видел. О, сколько бы я отдал, чтобы  вернуть теперь для общения с ним то время, как дорого бы я заплатил за это, хотя в конце папиной жизни, при живом ещё отце и формальной с ним соединённости, я в последние месяцы почти с ним не общался и его почти не видел, отчего мне теперь ещё более тяжело и скорбно. И последняя эта отчуждённость: одна из ветвей того же трагизма, которого хватило бы на века и на миллионы людей, - а он был ниспослан одной семье, и этот трагизм присутствует также в конце, как он присутствовал в начале, и это уже просто океан, вселенная немилости богов, это реквием не только погибшему отцу, но всём нам.


       Потом, когда я был в третьем классе, папа вернулся в нашу семью. Как я воспринял это событие, я теперь уже не помню, но помню, что чувство от воссоединения с отцом было смешанным. Слишком я привык жить с мамой, слишком сжился с тем, что мы были вдвоём, а дедушка как мужчина стал мне вторым отцом. Бабушка была мне, скорей, одновременно, и сестрой, и тётей, и наставницей, чем второй мамой. Мама была у меня одна - как единое божество, как один-единственный светоч.


       Думаю, в семье Кисиных-Лещинских, фон Розенов-Эпштейнов к тому времени сформировалась определённая структура с матриархальной направленностью, с гегемонией двух женщин - мамы и бабушки, - и царила в этом мирке моя мама, она была центром этой маленькой вселенной. Никогда, если куда-то уходили бабушка или дедушка, я не испытывал таких неожиданных всплесков тоски, как если надолго уходила мама. Но иногда, если долго не было дедушки, или он заболевал, меня начинал одолевать прямо-таки животный страх, который отличался от той захлёстывавшей тоски, что снедала меня по маме.


       Вероятно, приход отца сломал эту выработавшуюся структуру, и отсюда новый круг трагизма, хотя он был разрешим. Папа много возился со мной. Было видно, что он хотел восстановить отцовско-сыновьи отношения, и я был горд, что у меня снова есть отец. Я был горд перед соседями, перед сверстниками, а отец сделал для меня снаряд для прыжков в высоту, вбив в землю две рейки, а третью положив наверх в качестве перекладины, и, вообще занялся моим физическим развитием. Все эти прыжки в высоту, путешествия к реке, и другие занятия с папой внесли в мою жизнь новую краску, но некий осадок не исчез, и он оставался теневым пятном моей психики, готовым выйти на свет в благоприятных условиях.


       Поначалу, у нас с папой возникла полная гармония, как и у папы с мамой. Но вскоре, видимо, что-то изменилось, и начались какие-то конфликты и противоречия. Что было главной причиной - мне неизвестно, но, возможно, какую-то роль сыграли все обстоятельства, и, в том числе, сложившаяся до возвращения папы ролевая структура в нашей семейной ячейке, в которую, как в атомную структуру кристалла, было не так-то просто вписаться. Тут, возможно, косвенно оказало влияние и то, что вторым духовным отцом стал для меня дед, и то, что папа и мама за время своей разлуки изменились как личности, и каждому из них пришлось привыкать к этому. По маминым словам, бабушка Буня была против того, чтобы мои родители сошлись снова, и, если это так, то, понятно, это не улучшило ситуации.


       Моим родителям пришлось жить со мной, бабушкой Фаней и дедушкой Йозефом в небольшой комнатушке, к которой примыкал коридорчик с печью, выполнявший и роль кухни. После хором моего другого деда, где мог разместиться целый полк солдат с маленькой тележкой в придачу, отцу должно было быть вдвойне тесно и непривычно. Его и маму должны были подавлять и материальные затруднения, так как папа получал маленькую зарплату, которой еле хватало, чтобы прокормиться: на теперешние деньги примерно шестьдесят рублей.


       Можно представить себе ещё одну линию затруднений. У мамы тогда появились новые черты. Возможно, под влиянием ненависти папиных родственников ко всему "учёному", к интеллигенции, особенно к учителям, а, возможно, из-за каких-то скрытых внутренних причин, у мамы развилось пренебрежительное отношение к людям физического, не умственного труда. Возможно, к этой "нелюбимой" ею категории она причисляла и фотографов. Последние, как мне представляется по моим детским впечатлениям, вызывали у неё в те годы некое гадливое отношение. Она, я подозреваю, стеснялась в тот период папиной профессии, и, хотя она этого наверняка не выказывала, папа это всё равно чувствовал. Она пыталась его уговорить поступить учиться заочно, но он честно признавался, что не собирается поступать в институт, и отвергал её уговоры.


       О причинах можно только гадать. Может быть, это проявляла себя ревность к Вене в форме нежелания сделаться ''Веней Номер Два'', т.е. его суррогатом в глазах мамы, клоном-математиком. Во-вторых, он мог считать, что на медика ему учиться уже поздно; в третьих, не желал - даже на время учёбы - оставаться иждивенцем, не зарабатывая хотя бы что-то на жизнь. В-четвёртых, его могла пугать сама перспектива браться за новое дело: в этом было (не исключено) для него что-то ужасное, пугающее. Маме удалось и у меня временно выработать какое-то барское пренебрежение к некоторым категориям людей: но это было всего лишь временным явлением моего отрочества; больше въелась мне в душу вообще некая барскость, а в детском саду меня так и называли: барчуком.


       Как могла мама, с шестнадцати лет начавшая трудиться на каторжных работах, берущаяся за любое дело, побывавшая до двадцати лет уже и колхозницей-чернорабочей, и прислугой, и поломойкой, и нянькой, и директором школы, и директором клуба, и швеёй, и чернорабочей железной дороги; труженица, окончившая заочно два института, не побоявшаяся опасной тогда работы следователя, старший лейтенант милиции, потом школьная учительница в самом бандитском районе, умевшая завоевать уважение и послушание самых проблемных лоботрясов, не гнушавшаяся орудовать шваброй и тряпкой, приводя свой класс в порядок лучше техничек, и содержавшая любую квартиру, где жила, в идеальной чистоте, выработать в себе это чувство - неизъяснимо. Возможно, это была примета времени. Средняя интеллигентская прослойка в стране к тому времени в процентном отношении значительно увеличилась. А те, кого становится больше, всегда чувствуют в себе гегемона: точно так же, как те, у кого растёт сила.


       Всё это, как бумеранг, возвращалось от папы к нам конфликтами и трениями. Через какое-то время, делая со мной уроки, папа нередко вдруг давал мне подзатыльник, если я чего-то не понимал или рассеянно смотрел на него; потом стал поднимать руки и на маму. Я к этому времени переживал критический момент в своей жизни, превратился из бойкого мальчика в гадкого утёнка, которому доставалось и от одноклассников, и от учителей, а для папы я вскоре превратился из дорогого существа в свидетельство его несостоятельности и несчастья, и не сбывшихся планов; в напоминание о его не сложившейся жизни; хотя, по натуре человек не злой, он быстро сходился со мной опять и много давал мне в общении. Он играючи решал любую задачу; однажды решил математическим способом алгебраическую задачу, которая даже по мнению авторов учебника не имела арифметического решения. Потом папину находку оценил дядя Вёня - один из лучших математиков города, - и сказал, что такое решение не совпадение или случайность - а открытие.


       Когда дело коснулось однажды высшей математики, папа очень быстро в ней разобрался и через рекордно короткий срок уже апеллировал формулами и терминами. Он отлично знал немецкий и язык идиш, и, вообще, был неординарным, одарённым и очень умным человеком. Он был и хорошим воспитателем. И любил меня, что я знал всегда: любил, несмотря ни на что. Он прекрасно пел; знал арии всех классических оперетт и опер, часто напевал мне в детстве арии, дуэты, марши, вальсы, классические инструментальные произведения, причём, великолепно подражал голосом духовым инструментам.


       Он играл на гитаре и на мандолине, на пианино.


       Он не терпел неуважения к чужому труду, к наплевательскому отношению к плодам чужого труда, пусть они выражались даже в условной форме или были всеобщим мнением отрицаемы.


       Однажды, когда рабочие укладывали вдоль дороги дёрн, я поодаль по этому дёрну выбежал на мостовую посмотреть, идёт ли автобус. Реакция папы была мгновенной и недвусмысленной. Его прямо всего передёрнуло, и он мне указал на то, что рабочие укладывают дёрн, совершают работу, а я так пренебрежительно отношусь к их труду, но видно было, что он говорит это мне не только в целях воспитания, но что ему просто стыдно за меня. До сих пор я никогда не хожу по газонам.


       Когда однажды меня отправили в Чёнки, в санаторий на реке Сож возле Гомеля, и там я испытывал небывалую тоску по дому, а, кроме того, старшие ребята меня пугали и надсмехались надо мной так, что моё детское сердце готово было разорваться - только бы меня забрали оттуда, спас меня именно папа, который, приехав ко мне, без согласия мамы забрал меня оттуда. Когда мне потребовался обязательный перевод из Новополоцкого музучилища в Могилёвское, его добился (по просьбе мамы) именно папа, придя ко мне на помощь и в тот раз. Таких примеров множество. Он был одним из ангелов-хранителей, хотя я не всегда понимал это.


       Но случалось, он шлёпал меня так, что оставались синяки. Не раз он больно унижал моё детское самомнение и гордость. Иногда, когда я вспоминал своё детство, мне представлялось, что он меня избивал. В другой раз я мог сомневаться в такой формулировке. Потом в моей памяти случился как бы провал: и почти все картины и эпизоды моего далёкого прошлого будто канули в бездну. Полагаю, что, в действительности, мой страх перед тумаками и уничижением был так велик (тем более, что дедушка Йозеф никогда не трогал меня и пальцем, и никогда не повышал голоса), что одна только угроза физического насилия приводила меня в такую панику, что даже лёгкий тычок должен был воприниматься мной как побои.


       В семьях маминых подруг и наших соседей (с которыми мы общались) детей никогда не шлёпали и не кричали на них. Тётя Вера Куржалова не лупила своего Мишеньку (моего друга детства). В большом доме Зархиных-Шейнов (через дорогу), врачей, шахматистов и математиков, все говорили чуть ли не шёпотом, и называли друг друга чуть ли не на "Вы". У Стрыйковских, с детьми которых я говорил по-польски, и у Чесика (на той стороне Чангарской, ближе к Бахарова) тоже царило полное неприятие агрессивного поведения и рукоприкладства. В двух семьях, имевших немецкие корни, дети немножко казались фон-баронами, так их холили, и, разумеется, не применяли к ним физических наказаний.


       Мой папа - выше среднего роста (даже в конце жизни он был чуть выше меня, хотя уже не такой высокий, как в молодости), физически очень сильный (несмотря на увечья), ловкий и бесстрашный, - вызывал во мне, ребёнке, какую-то смесь восхищение и страха. Однажды, когда огромный подвыпивший детина вломился в фотографию на базаре (казалось, сейчас снесёт деревянные стены павильона), папа одним рывком сбросил его на пол, и тут же появилась милиция. Такая готовность к физическому противостоянию и пренебрежение к опасности (мол, я итак инвалид, исковерканный жизнью, мне терять нечего) пугали меня и ввергали в тоску.


       Одно я знаю наверняка: если папа и распускал руки, то не из-за того, что был злым человеком; он не мог совладать с сиюминутными эмоциями, а они мешали ему совладать с собой. Однажды он нанёс маме серьёзную травму головы. (После этого его рукоприкладство окончилось).


       Это было следствием всё того же замкнутого круга трагизма, который, довлел над нами над всеми. Папины ближайшие родственники поддерживали его болезненные инсинуации и ревность, и, так как он был восприимчивым и его легко было "завести", он по первому впечатлению обрушивался на нас, а потом много переживал и жалел нас, себя, жестоко страдая. Да, он был страдальцем. Не пессимистом, несмотря на трагичность своей судьбы. Он был одним из тех редких оптимистов, которые встречаются среди людей, перенесших глубокую душевную травму. Но это был, тем не менее, своего рода оптимизм. Неповторимый, единственный во вселенной. Может быть, печальный оптимизм; это была война, осколком засевшая в нём. Он курил, часто и много, и это наносило непоправимый вред его здоровью. Я - даже тогда, когда подрос - испытывал какое-то нездоровое, пристрастное неприятие к его сигаретам, не понимая, что они играли для него роль разрядки, что для его нервной системы курение было неизбежной ложкой дёгтя вместо бочки того же дёгтя.


      


       ТРЕТИЙ РАЗДЕЛ


       Когда, собрав кое-какие деньги, и с помощью маминых родителей мои родители купили свою первую кооперативную квартиру, в нашей семье наступила гармония. Переезд в новую, двухкомнатную квартиру со всеми удобствами, с коридором, прихожей, балконом, и сравнительно большой кухней; новая школа (школа Номер пять), куда я стал ходить в четвёртом классе; папина работа в другом, новом фотоателье: всё было свежее, другое, многообещающее. Впереди сияли влекущие надежды и открывались захватывающие перспективы. В новой школе у меня появился новый, другой статус. В своём классе я пользовался уважением и авторитетом. Меня не только не третировали, но, наоборот, внимательно слушали, искали моей дружбы, а учителя ставили в пример. В табеле появились четвёрки и пятёрки. Мой подрастающий младший братик, я, мама и папа составили одно целое. У нас появились общие интересы, вечерние беседы под торшером на диване, чёрное пианино "Беларусь", папины поделки для моей школы и для дома, а вечерами мы с папой, как двое мужчин, стояли на балконе над деревьями небольшого сквера перед домом со стороны улицы, вдыхали свежий уличный воздух, и смотрели на огни домов и машин, на прохожих внизу, и на здания Морзоновской больницы.


       Серьёзные конфликты с отцом возобновились, когда я учился в 9-м классе. Ещё в конце 8 класса я и мои товарищи решили попробовать "расширение сознания". У меня случился тогда кризис самовыражения; мне казалось, что я потерял остроту прежних чувств. Мои друзья побаловались - и перешли на другое. Но я и летом продолжал "баловаться" таблетками и порошками, и мама отправила меня к тетё Зине, в Москву. Там - в 9-м классе - я начал учиться в школе с английским уклоном. Но и в столице я взялся за прежнее, и мама, с помощью своей московской подруги, сумела определить меня на "мягкое" лечение от "токсикомании". Однако администрация московского госпиталя и связанные с ней сотрудники милиции интерпретировали то, к чему я пристрастился, как "наркоманию", и мне пришлось за окнами с решётками или пластмассовыми стёклами совсем не сладко.


       Когда я вернулся из Москвы весной, в конце учебного года, вместе со мной, из столицы в Бобруйск прибыло, вероятно, моё "личное дело", потому что в моей родной школе у меня начались неприятности. Меня хотели исключить из школы и лишить диплома - якобы, за выступление на классном часе за "свободу печати". На самом деле, никаким выступлением за "свободу печати" там и не пахло. Правда, в общении с одноклассниками я негативно отзывался о "товарище Сталине", и был против возвращения его "курса", и с девочками из класса мы красиво нарисовали рукописную газету под названием "Свободный вестник". Но про газету, думаю, ничего не знали в школе, а её название было наивно взято из малоизвестного дореволюционного романа. Что на самом деле случилось: это то, что моя классная руководительница, Мария Михайловна Перфилова, ярая сталинистка и карьеристка, узнав о моей оценке "вождя народов", придралась к четырём совершенно невинным предложениям в моём школьном сочинении, и раздула целое дело. Защита Сталина шла бы против послесталинского курса партии, так что она, естественно, скрыла свои истинные мотивы.


       Папу вызвали в школу, потом в КГБ, и он на вопрос, нет ли у нас дома подпольной радиостанции, отвечал: "Конечно, есть". Добавив: "Под полом". Он вёл себя с достоинством, ни разу не уронив его.


       Папа был героически смелым человеком, но вызов в КГБ ему, конечно, здоровья не прибавил, и, вероятно, способствовал усилению его сердечнососудистых проблем. Он не только не осудил моих "вредных высказываний", но, наоборот, твёрдо защищал меня, заявив, что меня интересует в основном только музыка, и что он абсолютно уверен: его сыну приписали какие-то "вредные высказывания" чисто из вредности.


       Но дома, хотя мне итак было тяжело, нередко травмировал меня, старался сказать что-нибудь обидное и пытался унизить. Но самые большие трения возникали в связи с моей игрой на пианино. Сначала он высмеивал мой стиль, говорил, что это не музыка, а "набор звуков", и всякое тому подобное. Я, со своей стороны, иногда играл после восьми вечера (нарушая некую условную договорённость), то есть "в позднее время", возможно (я не уверен) - отчасти - в противовес тому, что он говорил и делал.


       Именно в тот период произошло как бы разделение нашей семьи на две группы. Папа больше времени проводил с Виталиком, а я с мамой. И ему было трудно понять, что вдохновение к сочинению музыки не приходит в любую минуту, и что, если я иногда играл, сочиняя очередную пьесу, после восьми вечера, это не какая-нибудь прихоть, а необходимость. Игра на пианино и композиция стали для меня в то исключительно трудное для меня время неким сбросом негативных событий и ощущений: иначе я вряд ли сохранил бы в разгар травли и вмешательства КГБ психическое здоровье. А папа, не понимая этого (хоть я и пытался объяснить), сразу заводился, и, входя в раж, считал (особенно это касалось импровизаций с множеством диссонансов), что я делаю это назло ему, что я умышленно "играю у него на нервах". Теперь уже не только игра после восьми вечера, но вообще любые мои занятия на фортепиано и сочинение вызывали у него неприятие и агрессивную реакцию.


       Однажды этот психологический конфликт дошёл до точки кипения. Отец схватил меня - и, вероятно, намеревался бросить (толкнуть) на пол. Но я - физически не слабый юноша - устоял на ногах, и он, в ответ на это, пытался ударить меня головой в нос. Но я отклонился, и папа сорвался и полетел на тахту. Но не удержался, и свалился между тахтой и раскладным столом, издав ужасный крик. Оказалось, что он ударился раненой рукой, и потом у него долго не залечивалось воспаление надкостницы. Годами я винил себя в том, что случилось, а сейчас особенно. Мог ли я прекратить свои занятия, когда папа приходил с работы? Мог ли отказаться от этой психической разрядки и терапии, не загремев в психушку? Насколько случившееся было фатально обусловлено?


       Как бы там ни было, я оказался орудием судьбы, орудием злых сил, потому что в душе папа был хорошим человеком, просто надломленным, искорёженным судьбой.


       А ведь именно папа научил меня не преклоняться перед сильным, не считать сильного правым; научил ненавидеть сталинизм; научил гуманизму и справедливости. Он никогда для себя ничего не просил, не нуждался ни в чём, только иногда покупал книги.


        Он ничего не брал (не крал) казённого; не приносил домой с работы ни плёнку, ни химикаты (когда мама просила для нас с Виталиком), ни оборудование или материалы. Никогда не просил для себя ничего на работе, не требовал ни почёта, ни помощи.   


       Я уже писал, что материально маме с папой поначалу было очень трудно. Не хватало ни на что. Родители папы, при деньгах (при больших деньгах), не помогали, да он, к тому же, и отказывался принимать от них помощь. Возможно, поэтому маме казалось, что он ходил в пасынках после своей женитьбы. Но я знаю, что бабушка Буня любила папу не меньше (если не больше), чем Толю и Фиму. Если бы папа был хотя бы чуточку другим, возможно, он воспользовался бы родительской помощью. Но он был именно такой, и, даже если бы ему предложили бы деньги, он бы упрямо от них отказался.


       Был в городе один фотограф и делец - Пружинин. Он делал, как говорят в Бобруйске, хороший гешефт. Место, где он работал, считалось лучшим в городе: это была Фотография, как народ говорит "на ступеньках", то есть в угловом здании по Социалистической, к центральному входу которого ведут высокие ступеньки.


       Однажды открылось, что Пружинин проворачивал тут крупные аферы, и его выгнали, и он ещё хорошо отделался, раз на него не завели уголовное дело (а, может быть и завели, но хода оно не получило). Заведующим фотографией "на ступеньках" назначили папу. Его встретило пренебрежение и ненависть со стороны некоторых фотографов, которые видели в его согласии с назначением чуть ли не предательство. Говорили, что, будто бы папа "влез" на место Пружинина "нехорошо" - и тому подобное. Но это всё болтали завистники или "клика Пружинина". Папа долго не соглашался стать зав. Фотографией, пока ему не пригрозили оставить его без работы, и пока он сам не убедился, что Пружинин действительно крупный аферист. После этого материальные дела нашей семьи поправились. В новом павильоне папа стал зарабатывать приличные деньги. Но это давалось страшно тяжело, со сверхчеловеческими усилиями.


       И Пружинину с теми, кто работал вместе с ним, приходилось трудиться в поте лица, а один из фотографов в том павильоне умер прямо на работе от инфаркта миокарда. Но зато те получали сверхприбыль, а папа, Мотка и Мотик, занявшие место "команды Пружинина", зарабатывали хорошо, но никаких сверхприбылей не получали. Они трудились без выходных, с 8.00 утра до 21.00 вечера. А иногда - в праздники и в конце месяца - до 22.00. Вся жизнь проходила на работе. В некоторые годы папа работал без отпусков, без праздников... Нужно согласиться, что это была абсолютно не нормальная жизнь. И потому, видя рядом с собой людей бездельничающих, ведущих праздный образ жизни, слыша бездумный смех, замечая пустое времяпровождение и "лёгкие" деньги, добываемые без усилий (тем более - благодаря сверхприбыльным махинациям, аферам), он должен был, тем более, содрогаться в душе и осуждать. Так же, как на Фронте, для него это был бой, бой не на жизнь, а на смерть, бой за воссозданную семью. А семье поначалу требовалось жить, просто жить, нужны были деньги на съём квартиры и на одежду.


       В маленькой комнатке у бабушки Фани (к папиным родителям мама с папой больше не вернулись) нас стало шесть человек. Виталик, тогда грудной младенец, спал в жестяной ванночке для купания (корыте) на обеденном столе. Я с бабушкой или с дедушкой (как когда), уходили вдвоём ночевать на соседний квартал, где снимали что-то вроде ночлежки. Годы - ещё до того, как мама с папой снова сошлись - бабушка и мама стояли на очереди на квартиру. Но горисполком и не думал её предоставлять.


       Папа признавал только официальные пути достижения целей и благ. Никакого знакомства, никакого "блата" он не желал и не хотел признавать и видеть, как будто не замечал тех мозолящих глаза фактов и случаев, когда, в обход закона покупались квартиры за взятки, приобретались за услуги, "по-родственному", по "дружбе". Он не хотел об этом ничего слышать, как будто этого не существует. И то, что двое могли жить в четырёхкомнатной квартире с огромными коридорами и кухней размером с гимнастический зал, а их дети мгновенно получали государственные квартиры, как по мановению волшебной палочки; то, что люди, вообще не стоявшие на очереди, немедленно обзаводятся квартирами, как только изъявят желание - это всё его не касалось. Это словно существовало в другом пространстве, в другом измерении, а он - в "этом"...


       Маме могла помочь с квартирой школа номер 16 (на Форштадте), где она работала, папе - его начальство, но никто не желал и палец о палец ударить. К тому же, директор школы недолюбливал маму, и делал ей всякие пакости. Мама считала, что папа должен сделать упор на то, что он герой и инвалид войны, но отец ни за что не желал разыгрывать эту карту. На этой почве между нашими  родителями возникало немало разногласий. Мать неоднократно просила отца обратиться в Министерство Обороны, в совет инвалидов войны, лично к министрам и высокопоставленным лицам, но он неизменно отказывался. Конечно, наш случай был из ряда выходящим. Папа как инвалид войны и герой войны, заслуженный работник и ударник труда, имел право на особое отношение, но даже в качестве рядовых граждан нас третировали и дискриминировали с очередью на квартиру невероятно. Дедушка - мамин папа - тоже был участником войны, а точнее двух войн: Гражданской и Великой Отечественной (Второй Мировой). Тогда как мама не переставала говорить о том, что нас третируют и отказывают нам в элементарных правах, папа об этом даже не заикался.


       В то время как от мамы я так часто слышал имена её обидчиков, что запомнил на всю жизнь их имена - директор школы Евменов, председатель жилищной комиссии, а позже первый секретарь горкома Варивончик, папа никогда не рассказывал о своих проблемах и конфликтах. Думаю, что у него, кроме чисто человеческих конфликтов, очень редких, к тому времени больше никаких конфликтов не возникало, а перед должностными лицами он не пасовал, как говорила моя мама, но ждал от них выполнения того, что они обязаны сделать по закону. Возможно, не последнюю роль в этом играло именно то, ЧТО он носил в себе как участник войны, как всё отдавший за победу Родины человек, и его невиданная честность налагала на это особую печать.


       Жить вшестером в одной комнатке было, конечно, немыслимо. Соседи на следующем квартале, у которых мы снимали комнату на ночь, вдруг, по неизвестной причине, отказали нам, и положение стало совсем критическим. Разговоры шли даже о том, чтобы снова уйти к папиным родителям, а, может быть, его родители просто услышали обо всех этих затруднениях и предлагали это. Но - или я чего-то не помню, или мама с папой решили, что возвращение невозможно. За всё время, что мы жили все вместе у бабушки Фани, папины родители ни разу не пришли к нам, а потом и в новую квартиру.


       Оставался только один официальный и потому единственный выход: "построить", как говорят в Бобруйске, кооперативную квартиру. Этот вид получения (на деле - приобретения) жилья был в стране новым. В Бобруйске только-только начинали строить Первый кооператив. Здесь, в Бобруйске, кооперативы означали, что за умеренные суммы квартиру могли получить (приобрести) такие категории граждан, как евреи (нередко дискриминируемые на квартирных очередях); те, что не могли купить квартиру за особо крупные взятки; те, кого - по той или иной причине - задвигают в хвост очередей; отставники, у которых хватает денег для кооперативной квартиры и которые не обзавелись связями "на гражданке" (чтобы найти лазейку для получения жилья) и отучились в армейской среде от операций по достижению цели вне армии; очень молодые люди, которым родители дали деньги на кооператив и которые не хотели ждать липовой очереди или выгодного момента для вручения взятки; и, наконец, такие как папа - хотя сомневаюсь, что в Первом кооперативе был хотя бы ещё один человек с такими же принципами и честностью.


       Бабушка Фаина и дедушка Йозеф, который дома шил бурки и так зарабатывал кое-какие дополнительные деньги к пенсии, пожертвовали на кооперативную квартиру то ли полтысячи, то ли около тысячи рублей. Папины родители "одолжили" (по маминым словам) что-то около двух тысяч, которые папа обязался им вернуть: он категорически не желал брать деньги ни у своих, ни у маминых родителей, разве что с обязательством отдать долг.


       Мамины родители были такими же законопослушными и порядочными людьми, как папа: без хитриков, без тяги к коммерции, обману и махинациям. Бабушка, окончившая пединститут, после войны получила должность заведующей санаторным детским садом по улице Московской (возле Октябрьской): самым богатым и привилегированным детским учреждением в городе. Этот детский сад и снабжался чуть лучше других. Вместо того, чтобы использовать свои возможности заведующей для поддержания своей семьи, скрытно таская с работы домой всё, что "плохо лежит", бабушка носила из дому в детсад вёдра, половики, тряпки, и даже ложки. В те бедные и голодные годы такое поведение расценивалось другими в лучшем случае как чудачество. Коллеги по работе называли бабушку (кто с уважением, а кто со скрытой издёвкой или иронией) не иначе, как святой Епраксиньей (почему именно Епраксиньей - история умалчивает). Когда у неё обнаружили рак, и ей пришлось уйти с работы по состоянию здоровья, некоторые всплакнули, тогда как другие вздохнули с облегчением (бабушка мешала этим несунам отправляться домой с крадеными на работе вещами и продуктами).


       Совместное проживание с мамиными родителями только укрепило папину щепетильность, сделав его жизненную драму ещё драматичней.


       С бабушкой Фаней у него отношения не ладились, а дедушку Йозефа он любил, но не уважал так, как уважал, к примеру, своего отца, и не мог найти с ним общего языка и общих интересов.


       Бабушка с дедушкой прожили все послевоенные годы в невероятной скромности и чистоте - и в прямом, и в переносном смысле: так как у них в доме всё буквально блестело. Бабушка иногда пытаться что-то сделать, и, бывало, добивалась кое-каких мелочей, но она всегда добивалась чего-либо с такой открытостью и прямотой, с такой косвенной чопорностью английской статс-дамы, что это не имело почти никакого успеха.


       Покупка кооперативной квартиры означала многолетнюю кабалу,  так как - помимо первого взноса - надо было потом выплачивать долгие годы всю стоимость кооперативной квартиры. Это вынуждало папу продолжать работать с таким же нечеловеческим напряжением и так же жестоко угнетать и свою личную жизнь, и свой итак изношенный организм.  


       Перенесённые операции, раздражительность, непосильный, на износ, труд и застарелая моральная травма неудавшейся личной жизни и инвалидности заставляли неоднократно лопаться слабые струны папиного организма. То у него - вскоре после женитьбы - была дифтерия, и он лежал буквально при смерти; то аппендицит, осложнившийся гнойным перитонитом (в те годы в подавляющем большинстве случаев это означало почти верную смерть); то послеоперационные спайки и послеоперационная грыжа, то начинали болеть и открывались старые военные раны.


       Он был мученик, и сносил всё это с нечеловеческим мужеством и невероятной терпеливостью. Я помню его рассказ о том, как у него был гнойный аппндицит. До гнойного осложнения дошло только потому, что он терпел, только вследствие его непостижимой терпеливости. Он ходил и работал со страшным приступами аппендицита, и только когда поднялась температура, он стал гореть и был не в состоянии двигаться, началась его больничная одиссея.


       Я помню, где папа лежал однажды. Хирургия была тогда в двухэтажном старом каменном здании, ещё до революции выстроенном профессором Морзоном, основателем больницы; здании с длинным коридором по первому этажу с множеством стеклянных больничных дверей и каких-то белых занавесок и сбитых из фанеры тумб. Я помню скученность людей на этих коридорах на деревянных стульях с массивными высокими спинками, помню озабоченность и страшное волнение мамы; помню её просьбы, требования и бесконечные выжидания в очередях; помню чью-то непонятную фразу, что мой пала "при смерти", и помню, как я сам, в то время, вероятно, мальчик лет десяти-одиннадцати, переживал что-то страшное, какой-то парализующий страхом, томлением предчувствия и тайной посмертного ужаса кризис.


       По словам самого отца, операция была сделана слишком поздно, и врачи думали, что уже всё... Его перевали в палату, где лежали одни безнадёжные. Температура не падала, его тряс озноб, и он чувствовал, как уходят его последние силы. Ему вдруг страшно захотелось покурить. Он спросил у дежурной медсестры, можно ли ему вставать, и она ответила, что он ни в коем случае не должен вставать с постели. Тогда папа спросил у неё, что будет, если он всё-таки встанет, и она сказала, что будет очень плохо. Но может быть    и наоборот, добавила она, тут процентов восемьдесят к двадцати.


       И тогда он ночью, когда сёстры отлучились, встал, подошёл к окну, из последних сил заставил себя стоять тут, облокотился руками о подоконник и прислонился лбом к холодному стеклу. Он почувствовал облегчение от свежего ветерка, который мягко овевал его лицо, а потом ощутил что-то тёплое на животе, и ему сразу полегчало. Он понял, что это гной выходит наружу, хотя, если бы гной пошёл внутрь, ему сразу же был бы конец.


       Он заставлял себя стоять на дрожащих ногах, а потом из самых последних сил пошёл назад, в палату. Если бы медсестры не подняли к тому времени панику и не выбежали бы на коридор, папа, по его словам, не дошёл бы. Они все принялись его ругать, но поняли, что произошло, дали ему чистые штаны, и так он поправился.


       А сколько он выстрадал, когда у него были послеoпeрационные спайки и - потом - постоперационная грыжа, когда операция длилась три с половиной часа, причём, наркоз не был рассчитан на три часа, и он очнулся на операционном столе, под ножом хирурга. Тот, кто проводил операцию, по словам мамы, сказал папе, что "перебрал" ему все кишки, а папа даже не застонал. О его безумной смелости и терпеливости можно было слагать легенды. А сколько раз обострялась нажитая им в бесконечных разъездах-командировках язва, потом появилась другая, стала прободной, и однажды открылось язвенное кровотечение. А ведь он никогда не жаловался, все свои боли и переживания хранил в себе, а его нечеловеческая терпеливость когтями рвала его измученный организм. Неудивительно, что его испытавшее столько страданий сердце было истерзано.


       Так же внутренне, скрытно переживал он и нравственные страдания. Он улавливал малейшее оттенки человеческих чувств в других и самые тонкие нюансы отношения к нему самому. Он видел по малейшим признакам, какое человеческое чувство или человеческая черта кроются за теми или иными действиями, суждениями, за тем или иным поведением. Я это чувствовал и знал, но так же как мама, как многие другие чаще всего забывал об этом. А папа видел и в отношении мамы, и в отношении меня, когда что-то шито, как говорится, белыми нитками, видел малейшую фальшь и безразличие, и терзался этим. Он подмечал и проявление высокомерия, и пренебрежения, и заносчивости. Но делал вид, что не замечает их, а своё достоинство никогда унижать не давал; при более или менее открытом проявлении подобного отношения он всегда реагировал бурно, причём - в любом случае - "большой кровью", остро и с большим волнением, и с большими нервными потерями для себя самого.


       Однажды в одной из дальних, командировок он простудил почки и долго болел, а почки остались у него больными на всю жизнь, о чём он не заикался, разве что раз за несколько лет один раз проговорится маме. Командировки были одной каторжной азбукой его работы. И весной, когда дороги непролазны и везде царит жуткая грязь, и осенью, и зимой, когда на дорогах бывают заносы и пурга, а морозы грозят превратить в ледышку дальнего путешественника, и летом - в самую сильную жару - папа с Моткой пли с Мотиком Раппопортом ездили на район, то есть, по всей территории Белоруссии, в населённые пункты, не охваченные сетью фотоателье.


       Папе приходилось много километров - чуть ли не десятки - ходить туда, куда машина не могла проехать; однажды его чуть не занесло бураном где-то под Несвижем; а сколько раз он вынужден был толкать Газик и бросать под колёса песок, еловые лапы... Если работа в павильоне была каторгой по объёму и времени, то в командировках она была работой вглубь, работой крайне тяжёлой, да и опасной. Тут, на шоссейных и проселочных дорогах Беларуси, папа нажил язву, простудил почки, потерял последний остаток здоровья. И главное, что в наиболее тяжёлые командировки, в пешие многокилометровые переходы-вояжи отправлялся именно папа, а изредка - папа с Моткой. Так же, как на фронте с тяжёлым миномётом, не пользуясь званием сержанта там, где оно облегчало тяготы фронтовой жизни, по снегу, папа и в мирное время - как на фронте - с тяжеленным фотоаппаратом на плече, в метель и пургу, не пользуясь привилегиями заведующего фотоателье и своими навыками там, где это облегчало тяготы жизни, продолжал жестокий, жутко затянувшийся бой.


       Но, если отбросить невероятно тяжёлые, каторжные условия труда, он любил путешествовать, любил эти поездки. Он впитывал всё всегда с такой жадностью, так ловил все впечатления дороги, наслаждался каждым знакомым или новым поворотом, видом, лесом, рекой, словно видит это в последний раз. А ведь оно так и было. Каждая поездка могла окончиться для него приступом язвы или простудой с высокой температурой, что для, него - с его истерзанным организмом - могло закончиться трагически. И у него были ещё больные почки, которые он простудил в одной из командировок.


       Однажды он взял меня с собой в одну из поездок, когда они с Мотиком отправились в Полесье. Я был тогда, наверное, в восьмом классе средней школы. Мы ехали по разбитым просёлочным дорогам за сотни километров от Бобруйска, заезжая в отдалённые, самые глухие деревни. Несколько раз ночью, посреди дремучего леса, слыша вой волков, мы легко могли застрять на лесной дороге, а чего стоит тряский путь по бесконечному полю, по кривой колее с летящими во все стороны из-под колёс кусками грязи! А обед - в  деревенской столовой, - когда мы ели из железных мисок обжигающе горячие щи, такие острые, что от них потом горело даже в горле (причём, приходилось буквально хватать на лету, потому что успеть поесть надо было за десять минут)... Это было весной, и наезженная колея, по которой мы туда ехали - единственный доступ через болота в деревню, - могла совсем размякнуть, и для машин дорога закрылась бы на несколько месяцев. А ведь у папы к тому времени уже была язва желудка и язва двенадцатиперстной кишки.


       Как-то раз он рассказывал о том, как сбился с пути (с дороги), когда пешком пробирался в какую-то деревню, и долго брёл среди хлопьев пурги, на пронизывающем ветру, на тридцатиградусном морозе. Несколько раз он уже хотел было сесть и отдохнуть, но помнил, как в книгах написано о замёрзших путниках, и шёл, шёл, не останавливаясь и напряжённо думая. Его трезвый ум, ясное логическое мышление и проницательность позволили ему найти дорогу. Вот такие испытания приходились на долю жестоко изломанного войной, изрезанного шрамами операций больного человека. Но, несмотря ни на что, физически ещё очень сильного, способного совершать самые напряжённые усилия.


       Даже я, восхищённый романтикой и красотами Полесья, запомнил и тяготы поездки, и тяжесть - если этот эпитет справедливо наложить на будничный труд - подобной повседневной работы. А ведь меня взяли тогда, когда развозили готовые снимки-фотографии, и я не видел того, как эти фотографии снимались. Но я знаю, что в работе с людьми, с группами - папа был незаменим, хотя он сам считал себя неспособным к этому, и, действительно, иногда срывался и нервничал, но большой опыт, желание и самоотверженность научили его управляться с толпой фотографирующихся людей, только тратил он для этого массу нервных усилий, неимоверно напрягал свою психику.


      


       ЧЕТВЁРТЫЙ РАЗДЕЛ


       Более трагичный и более крутой поворот всей его жизни, думаю, придали два важных события, которые двумя роковыми ударами прозвучали с башни судьбы. Первым событием стала смерть Мотки. Это был добросовестный человек, который вместе с папой и Moтиком тянул лямку их напряжённого труда. У него уже было больное сердце. Предупреждающие приступы стенокардии у Мотки случались неоднократно, но он тянул лямку, продолжая работать, и - вот - неожиданно - инфаркт миокарда. Точно не помню: по-моему, это случилось на работе, а, может быть, когда он пришёл с работы домой. Папа воспринял смерть Мотки драматично. Первыми чувствами, которые в нём обозначились в связи с этой смертью, были испуг и содрогаемость. В смерти Мотки папа видел и свою вину. Ведь это он пригласил Мотку в павильон; он знал, что у того больное сердце, когда работал с ним, и ужасно мучился от того, что не сумел ничего сделать, чтобы предотвратить такой трагичный исход.


       Самобичеванию папы не было предела, он и при мне как-то говорил о смерти Мотки, с мамой, а потом с Мотиком так, как будто это он виноват в ней. Но в чём состояла его вина? Ведь только в том единственно, что его организм оказался крепче, и он сумел продолжать смертельный марафон, в то время как Мотка упал на дистанции. Конечно, это было жестоко, но это была жестокость самой жизни, жестокость кулачного боя, где противником является сама жизнь, и боец не может побеждать. Что же мог сделать папа? Не допустить, чтобы рядом с ним стоящего кулачного бойца, дерущегося на другой площадке, перестали мордовать?


       Но, во-первых, мордующая жизнь в с е г д а покрыта занавесью, из-за которой не видно её боксёрских перчаток и её ударов, так, что об их силе можно догадываться только по тем, которые ведут с ней бой, а их лица не всегда показывают действительную силу ударов; а есть даже такие, что при внутренних переломах изображают на лице довольную улыбку, преодолевая нечеловеческую боль, а Мотка был, видимо, из таких.


       Во-вторых, защитить Мотку от противостоящего ему мордобойца судьбы папа не мог потому, что сам противостоял такому же мордобойцу и сам боролся из последних сил.


       В-третьих, он закрывал иногда Мотку своим телом от сыпавшихся на того ударов, как говорит моя память, но сам потом, после смерти товарища, забыл об этом, и, в-четвёртых, Мотка был такой человек, что всё равно лез под удары судьбы. Но наш отец слишком близко к сердцу принял смерть коллеги, и слишком серьёзно считал себя одним из виновников её; к тому же и жена покойного прибегала в фотографию - и укоряла папу с Мотиком в смерти её мужа: особенно папу. Всё это произвело на папу неизгладимое впечатление и оставило тяжёлый след. Видимо, тогда он решил изменить то, что случилось; изменить идеально, странным, фантастическим способом: заклал сам себя, решив стать на место Мотки! Поэтому в дальнейшем, когда его уговаривали оставить работу, может быть, ещё одна толика усилий в этом направлении могла бы привести к успеху, если бы не та давняя смерть Мотки; возможно, тогда никаких дополнительных усилий бы не понадобилось.


       Это произошло в тот самый год моей жизни, когда моя личность обрела опору и устойчивость, когда всё чистое и благородное отринуло наносное и неискреннее, когда в моей душе сильней всего пробились ростки добра; в тот самый год, который я считаю до сих пор лучшим в моей жизни, когда я сам был лучше, чем во все последующие годы. Я учился тогда в седьмом классе, и новая поездка в Касимов и Гусь Железный каким-то образом прервала мой духовный рост, вернее, не прервала, но искривила его. После этого поворотного пункта моё сознание стало генерировать обобщения, вплоть до перенесения негативных качеств на всё "внешнее" человечество как противостоящее моему "я". Это механическое перенесение атрибутов с частного на общее относительно живых людей было ничем иным, как вылазкой Зла в тылы моей относительно чистой натуры, через чёрный ход моих самых больших уязвимостей, то есть самым коварным образом. Как многие другие подростки, я был захвачен драматизмом бытия и бунтарством, получившим толчок от эпохи Гюго и Дюма, увлекался художественным явлением позднего романтизма, а, так как те годы мещанство, обывательщина и обыватели сделались одним из самых страшных зол - как во времена раннего русского романтизма гнусная круговая порука и интриги света, - я "воевал" со всем "обществом", воевал идеально, внутри своего сознания, внутри своего "я", под впечатлением жестоких жизненных ударов и несправедливостей.


       Однажды я шёл с маленьким ещё Виталиком, с которым был неразлучен и для которого играл роль не просто брата, но и как бы второго отца, к бабушке Фане, и вдруг увидел, что на одном из перекрёстков (на углу улиц Советской и Карла Маркса) собралась толпа. Я понял, что там что-то случилось, возможно, авария. "Вот так, люди! - произнёс я про себя, - вы провинились, вы и получайте. Вы погрязли в грехах, вы совершаете сотни злодейств, и вот вам итог, вот вам предупреждение..." Я имел в виду и то, что в любой аварии обычно кто-то виноват, что много маленьких бед, много небольших преступлений словно совокупились в одном серьёзном происшествии, как бы сошлись в одно, словно иллюстрирующее тяжесть всего повседневного зла. (Я не мог себе представить, чтобы средь бела дня в центре города, на улице без интенсивного движения (особенно в такое время дня) могло случиться что-то более серьёзное, чем столкновение двух машин с минимальными повреждениями и без тяжёлых травм). Я подразумевал и то, что собравшиеся там люди пришли и сгрудились не для помощи, а из нездорового любопытства, для того, чтобы поглазеть на чужое несчастье, как вампиры, как стервятники, слетевшиеся на кровь.


       Но было нечто, что страшной чертой, что роковым отростком  зла, что изъяном пряталось под пеплом негодования и душевной муки от жизненного безобразного страха: то, что я смешивал горе, несчастье - с выступившим наружу символом ужасного и, возможно, зла; что, думая о людских прегрешениях, я в общую безымянную толпу ставил и жертву или жертвы дорожного происшествия, и возможных виновников, вместе с праздно глазеющими зрителями, сбежавшимися отовсюду - как на спектакль показательной казни.


       И я не свернул на другую улицу, хотя мог обойти это место, продолжив свой раньше намеченный путь, не отвернулся от того, что было на том перекрёстке, а пошёл прямо на скопление людей. И я, словно оглушённый, и не вспомнил о том, что вёл за руку ребёнка, и что картина, могущая предстать перед глазами, потенциально угрожает его психике. То, что я там увидал, что я узнал о случившемся, разворотило мою душу, явилось для меня таким потрясением, от которого я не мог оправиться долгие месяцы, если не годы. Уродливое, безобразное аморфность и неустойчивость жизни надолго посеяли в моей душе свой отравленные ростки; я месяцами обходил стороной этот перекресток, стараясь даже не смотреть на него в перспективу улиц.


       Преступная тенденция к обобщению и генерализации спровоцировала метафизическое представление, будто мои мысли и моя реплика про себя, когда я увидел толпу, вызвали к жизни материализацию произошедшей трагедии, и что, если бы не было этих мыслей и слов, то на месте ужасной драмы оказалась бы пара обоюдовиновных водителей и их слегка повреждённый транспорт.


       Позже я узнал, что женщина шла с маленькой девочкой  рядом с перекрёстком, а девочка внезапно выскочила на проезжую часть улицы, по которой мчался автобус. Это было уже на самом перекрёстке. Девочка успела проскочить, а бросившаяся за ней мать попала прямо под колёса автобуса, шофер которого даже не притормозил перед пешеходным переходом, как положено по правилам (так делают почти все водители, если не видят поблизости дорожной автоинспекции). Мотка умер вскоре после этого случая, и в моей душе оба этих происшествия как бы слились воедино. Помню, как мы шли то ли с Мотиком, то ли с Моткой и с папой, и я ни за что не хотел проходить мимо этого места, а тот, кто был тогда со мной и с папой, (скорей всего Мотик), говорил, что надо держать себя в руках и что мужчина должен уметь контролировать свои чувств. Я многое я бы отдал сейчас, чтобы знать точно, кто это был - Мотик или Мотка.


       Ретроспективное переосмысление того страшного случая задолго до смерти дедушки и папы стало всё чаще вызывать ещё одно навязчивое метафизическое представление: что, будто бы, он бросил тень ещё одного проклятия на нашу семью, и что, если бы не мои чувства, мысли и слова (про себя) тогда при виде толпы - то не произошло бы многого из фатально-катастрофического и необратимого. И то, что место трагедии отделяло от папиной работы расстояние в один короткий квартальчик, и то, что вместе со мной был мой маленький братик, словно прочертило невидимую метафизическую траекторию, по которой злые силы стали собираться над головой папы и Виталика. Я как будто и не сомневался, что, если бы я тогда свернул на другую улицу, всё в нашей жизни пошло бы иначе. Это ощущение, что, не будь того или иного драматическое момента, или того или иного "рокового решения", всё могло сложиться по-иному, стало добавлять дополнительную трагическую перспективу ко всему моему существованию.


      


       ПЯТЫЙ РАЗДЕЛ


       С определённого момента моей жизни я стал видеть себя как бы со стороны слепым орудием неких тёмных сил, вопреки тому, что сам, возможно, принадлежу к царству противоположных сил, жажду творить добро и являюсь - очевидно - в общем порядочным человеком.


       Один из этих симптомов заключается в том, что мой рот иногда (очень редко, но метко!) извергает - помимо моей воли - те либо иные слова, имеющие негативную, разрушительную силу.


       Я много раз слышал утверждения о том, что маленький ребёнок не может совершать зла. Факты дают повод в этом усомниться. Так, мои детские разглагольствования - за несколько лет до смерти Мотки, - после его смерти начали действовать в трагическом для отца плане. Разумеется, уверенности в том, что это так, и что мой отец вообще мог помнить о том случае - нет; это лишь предположение; но, тем не менее, вероятность такая существует.


       Когда мне было годика четыре-пять, я как-то спросил у Фимы, младшего брата папы: "Фима, а почему ты не идёшь в армию? Тебя, что, как Толю, тоже откупили?".


       Где и от кого я мог слышать о том, что Лунины "откупили" своего среднего сына, а теперь "откупят" от армии и младшего? Об этом ничего не говорят мои травмирующие детские воспоминания. Но Фима отреагировал на слова ребёнка - своего маленького племянника - драматично: он отвергнул бронь (если таковая у него была) или какую-то зацепку, отправился в военкомат, и добился призыва на срочную службу.


       Так мои невольные слова коренным образом резко изменили судьбу моего любимого дяди. К лучшему это было или к худшему: это вопрос. В армии Фима попал по распределению в Минск, там познакомился с хорошей девушкой из хорошей семьи, женился на ней и остался в столице Беларуси. Ему помогли устроиться на Минский Шарикоподшипниковый завод - крупное предприятие, где в дальнейшем Фима всю жизнь работал на должности инженера-конструктора. Он купил кооперативную квартиру, правда, не в центре, а в микрорайоне на окраине, но и это можно расценивать разным образом, тем более что квартира находилась в одном из лучших микрорайонов.


         Что было бы, если бы я не стал слепым орудием в руках Судьбы? Ведь жизнь не знает сослагательного наклонения... Окончил бы Фима институт после техникума? Возможно. Но даже после института работать инженером-конструктором на одном из крупных минских предприятий? Это фантастика, тем более: для молодого человека из Бобруйска. Жизнь его - по моей оплошности - сложилась, а могло быть иначе, гораздо хуже. Так и с папой: на благо пошло моё слепое участие в акте Судьбы (если вообще как-то повлияло на жизнь моего отца), или наоборот? Кто знает?


       Как-то раз, когда я был в шестом или даже в пятом классе, мы сидели в новой кооперативной квартире с бабушкой Фаней. Не помню, слышал ли я от бабушки что-то плохое о фотографах, но пренебрежительного тона было предостаточно. Не помню, кто говорил, что мой папа станет "таким же, как и все", будет халтурить и мухлевать, и что, если "Лунин даже честнее других", то уж в "новом павильоне" у него "не останется выбора". Теперь я принялся пересказывать это бабушке, обогащая свои разглагольствования рассказом о художествах и проделках Пружинина, который был до папы заведующим центральной фотографией города, но потом вместо Пружинина главным действующим лицом у меня стал "будущий папа", каким он сделается, когда станет "как все". Я рассказывал бабушке, как папа будет обманывать клиентов, как ловко научится подписывать фальшивые накладные: для меня это было чем-то вроде игры, и я сочинил от себя целую серию весёлых приключений, в которых чем-то вроде Тартюфа Мольера, или Вольпоне Бенсона выступал папа. Бабушка откликалась сначала слабыми возражениями, затем стала прямо говорить мне, чтобы я не рассказывал всё это, но её решимость прервать моё амплуа фантазёра из-за неэтичности содержания была ослаблена видимым восхищением моим воображением и тем, как складно я говорил и как удачно выступал в роли рассказчика. Я не мог не почувствовать, что мой талант рассказчика доставлял ей массу удовольствия, которое она скрывала от самой себя, так как своим долгом считала меня остановить, прервать.


       Если моё сочинительство имело какие-то последствия, то очень важно, что моей слушательницей была именно бабушка Фаина.


       Бабушка Фаня была невероятно трудолюбивой, выполняла всю мужскую работу, с 14-ти лет осталась без матери, и своим трудом подняла и вырастила (и обслуживала) младших братьев и сестер. Она обладала своеобразной мудростью, хоть мудрость эта и была отвлечённой, скорее, мудрость морали, чем мудрость реальной жизни, а в житейском плане была наделена такой житейской хваткой, которую можно назвать деревенской, крестьянской, но ведь недаром бабушка Фаня родилась и выросла в деревне. Она была исключительно честной, но её место было, скорее, в сказках сказочной феей, так как её честность и почти детская бескорыстность отдавали некоторой наивностью, хотя она и становилась одно время (дважды) заведующей детским садом. Она вроде бы хорошо чувствовала и понимала людей, но был в ней такой парадокс, что она хорошо разбиралась в неевреях, а к представителям еврейской псевдоэтнической группы испытывала недоверие и не могла с ними ужиться. Она настолько плохо разбиралась в евреях, что предпочитала с ними поменьше общаться.


       Её отец - Лев Кисин из деревни Великие Луки - был достаточно крупным землевладельцем, нанимал батраков, имел солидный добротный дом и крепкое хозяйство. Всего этого он достиг за счёт того, что дёшево арендовал землю у местного католического священника, ксёндза, что было бы совершенно невозможно и немыслимо, если бы Кисин являлся членом еврейской общины. Может быть, он имел не только еврейские корни, или перешёл в православную или католическую веру? По словам бабушки, сам он считал себя атеистом, и ни в синагогу, ни в церковь не заглядывал, но для той эпохи, тех условий и той ситуации это было невозможно. Его первая жена умерла, оставив сиротами мою бабушку - и нескольких её младших братьев и сестёр. После смерти жены Лев Кисин женился на её сестре: в полном соответствии с еврейской традицией. Но - по словам моего дедушки, - и по намёкам бабушки, хотя обе жены Льва Кисина и были сёстрами, но от разных отцов или от разных матерей, и его первая жена, в отличие от сестры, имела польские корни и какое-то родственное отношение к обедневшей ветви князей Лешчынских.


       Как бы там ни было - верна ли эта информация, или является смесью чьих-то вымыслов и реальности, - бабушка Фаина в своём дворе общалась в основном с 90-летней бабкой Ариной (владелицей такого старого деревянного дома, что он по подоконники врос в землю), с Верой, мамой Миши Куржалова, Настей и Лидой, а с Калманами и даже со своей дальней родственницей Хайцей, живущей "через стенку", была на ножах. Она унаследовала от католического ксендза (как говаривал Калман) всю сумму недоверия, предрассудков, претензий и негативного отношения к евреям, и из всех окрестных евреев - жителей улиц Бахарова и Коммунистической - поддерживала отношения только с эмансипированной семьёй Шейнов. Это были культурные, интеллигентные люди. Софья Шейн (по мужу) и её отец - врачи высочайшего уровня (она - лучший в городе врач-онколог). Муж Софьи считался одним из лучших математиков, а её сыновья - Лёва и Фима - были моими друзьями детства, вместе с детьми из польских и немецких семей.


       Наверное, я преувеличиваю и передёргиваю, но иногда мне начинало казаться, что именно поэтому единственное достоинство, которое бабушка видела в папе: это то, что он был мужем её дочери и отцом её любимого внука.


       Но самое худшее заключалось в том, что папа был дома, чего ни я, ни бабушка не знали, так как обычно я возвращался из школы в такое время, когда папа не мог придти домой с работы. А в т о т день он вернулся раньше, так как Мотик с Аркадием (которого взяли на место умершего Мотки) чуть ли не насильно отправили его домой, видя, что он плохо себя чувствует, что он весь прямо пожелтел и скорчился от боли: у него был приступ живота.


       Об этом я узнал позже от самого Мотика, который рассказывал это маме. И вот, когда я всё это сочинял,  папа лежал в спальне и должен был слышать мои россказни; и бабушка Фаня, по-видимому, не знала, что папа дома, и не остановила меня более властным манером.


       Когда папа вышел из спальни, я опешил, а он что-то буркнул (не помню, что) - и пошёл на работу. Даже тогда мой поступок (особенно в связи с тем, что, возможно, вынудил папу в таком состоянии пойти на работу - не говоря уже о его переживаниях), заставил меня содрогнуться, а теперь я понимаю, что мои детские фантазии, возможно, всплыли в его памяти после смерти Мотки (да он и сам однажды намекнул на это), и явились виной ещё большего усиления его и без того фанатичной преданности работе и должностной добросовестности. Если бы я мог предвидеть, что десятки проб одного и того же снимка - если папа сам печатал фотографии, - дополнительные снимки в фотозале, за негативы которых он иногда платил из своего кармана: пока не будет достигнуто качества наилучшего из возможного, могут явиться следствием моей полудетской болтовни, и станут подтачивать итак отданное на вертеп самопожертвования здоровье отца!


       Так мои фантазирования и сочинения с самых юных лет уже стали источником непоправимых трагедий...


       Этот случай ещё более выпукло высветил тот факт, что всё давалось ему колоссальным трудом, который можно сравнить с трудом Сизифа и Прометея. И всё это, все свои переживания и заботы, все свои печали и волнения он хранил в себе,  прятал от других, не высказывая вслух, и это подорвало его сердце.


       Хоть я уже и описывал этот случай выше, нельзя снова не вспомнить и о том, какую жестокую роль сыграл я-ребёнок в жизни моего любимого дяди Фимы, младшего папиного брата. Мне тогда не было даже пяти или шести, и меня приводили иногда в дом к бабушке Буне, где я встречался с Фимой, учившимся тогда на последнем курсе техникума. (Или уже окончившем учёбу: точно не помню). Пришло время ему идти в армию, но его не брали, и, когда он окончил техникум, его также не забрали в армию...


       В армии не служил и Толя, папин средний брат. Мама с папой тогда, когда Фиму должны были призвать на срочную службу в армию, по-моему, ещё не сошлись после развода, и редко встречались, и я помню два разговора между папой и мамой, и какой-то знакомой, когда мама говорила папе, а знакомая говорила маме, что Фиму, как и Толю, откупили от армии папины богатые родители.


       Однажды я подошёл к Фиме, и спросил у него с детской непосредственностью и наивностью, правда ли, что его откупили от армии.


       Впоследствии я узнал, что вскоре после этого случая Фима пошёл в военкомат, и, хотя его признали негодным к действительной службе, потребовал перекомиссии, и добился призыва. Он поступил, конечно, правильно, правильно отказался от купленных льгот (если действительно его отмазали за взятку); это был мужественный и честный поступок.


       Хорошо, что он сумел вырваться из  бобруйского затхлого болота, из лап бездуховной меркантильности, которая - незаметно для них самих, - постепенно отравила жизнь его родителей; смог оторваться от Толи, с его тонкими цинично искривляющимися губами и ехидным взглядом. Но то, КАК это произошло, и жестокость удара судьбы, невольным орудием которой явился я, бросает на меня зловещую тень вины. Конечно, можно возразить, что, мол, виноваты сплетники и любители инсинуаций, и что, тем более, нельзя было вдаваться в такие материи при ребёнке. Но даже при этом некий тревожный, неблагополучный оттенок остаётся, ничем не снимаемый, как несмываемое тавро.


                ......................................................................................................


       Новая кооперативная квартира стоила отцу не только заработанных кровью денег. Ему попортили немало крови пройдохи и проходимцы из числа членов кооператива, почуявшие в нём чужака, человека "из другого теста", и не желавшие видеть его своим соседом. Квартира была куплена на маминых приятелей, Поповых, которые уже было вселились в неё, но получили неожиданную возможность получить бесплатное и лучшее государственное жильё. Однако, собрание членов кооператива не утвердило членство папы в кооперативе, так как против него выступало несколько человек (яростней всех - Каган, живший потом непосредственно под нами). В то время как папа работал в поте лица, прилагал титанические усилия для того, чтобы элементарно прокормить себя и свою семью, чтобы иметь самое скромное жилище, другие создавали кумовские кланы, завязывали нужные знакомства, плели интриги, и всё с одной целью - как бы меньшими усилиями получить больше благ, как бы победить в нечестном и гнусном всеобщем соревновании за победу в дележе туши не ими убитого медведя.


       Поэтому и на собрании они выступали сплочённо, и кооператив решил не допускать папу в свои ряды. У папы же не было не только "нужных людей" и он не только не организовывал "свою партию", но не имел близких друзей. Я не помню, чтобы к нему кто-то приходил в гости, навещал его; он не завязывал знакомства и дружбы с соседями. Работа не оставляла ему времени для тесного общения, или были какие-то другие причины, отнимавшие у него возможность крепкой и преданной дружбы: не знаю. Возможно, какую-то роль сыграло то, что он мог расценивать свой жизненный путь как "неудачу в личной жизни", и что семейное гнёздышко не для него самого, а для членов его семьи, и что его личные вещи могут чем-то выдать его, стать поводом для осмеяния, и т.п., и, на этой почве, считал, что в доме у него нет ничего своего, что он не имеет права пригласить домой своих друзей.


       Всё это лишь мои предположения; на самом деле всё могло быть совершенно иначе…


       В молодости он очень дружил со своим двоюродным братом Донькой, дружил так, что их называли "близнецами". Донька, строительный инженер, добряк и бессребреник, всю жизнь трудился прорабом. Идеалист и честный человек, на своей работе насмотрелся такого, что стало тошно жить, и он запил. Подорвал своё здоровье и оборвал все связи. Неделями, месяцами не показывался родственникам на глаза. А папа, работавший как проклятый, и каждый день по дороге с работы заходивший к своей маме (бабушке Буне), просто физически не был в состоянии поддерживать прежние дружеские связи.


       Трудно сказать, сыграло ли какую-то роль то, что мама, а потом - она и папа - как чета противопоставили себя всем Луниным, Немецам и Норкиным, то есть, всем папиным родственникам, в их охлаждении друг к другу. Внешне казалось, что оборвались все родственные связи, и, хотя папа всегда знал и помнил телефоны всех своих родных; звонил и поздравлял их с праздниками и юбилеями; считал своим долгом помочь им в любом деле, и это было для него свято, с ним никто не поддерживал связей. (Кроме его брата Фимы, живущего в Минске, его кузины Раисы, и её брата Бори). Будет неверным утверждать, что только мама или натянутые отношения мамы с папиными родителями были тому виной. Нет, была, возможно, ещё одна, не менее существенная причина.


       Ведь почти все Лунины, вне зависимости от того, принадлежали ли они к лучшим представителям этой семьи, были людьми приземлённо практичными, трезвомыслящими, и жили, вращались в той бобруйской мещанской среде, которая окружает верхушку еврейского истэблишмента: "респектабельного" общества. Множество местных условностей - манеры, одежда, наличие шикарной квартиры или добротного частного дома, общественного положения, "отёсанной" односторонне жены, времяпрепровождения - являлось цензом для пропуска в эту среду. Отец же был совершенно другим. Он находился на космической высоте своей щепетильности и честности, ему незнаком был их круг интересов, а они, со своей стороны, считали его, как бы это сказать, "не от мира сего", и он автоматически выпадал из их круга.


       Его отчуждение произошло после развода с мамой, а до этого (пока мама жила в городском поместье Луниных) его двоюродные братья с друзьями, и другие гости часто приходили, устраивали застолья, пели, музицировали, весело общались. Видимо, без мамы мой отец был неспособен к такому общению, и, когда мама от Луниных ушла, всё это прекратилось. Вторая вероятная причина: папа остался прежним, каким был в 1950-е годы, а все остальные (кроме Доньки) изменились, сделались другими, "более солидными" людьми.


       И вот, по совокупности всех перечисленных и других причин, он не мог существовать в их "нормальном" обществе; он не понимал, как это можно "условно" врать, "условно" присваивать чужое, "условно" приобретать то, что не заработал законным путем. Их разговоры, их интересы были для него неинтересны и неприемлемы. И они понимали, что с папой невозможно говорить на свои излюбленные темы.


       Папу можно было обидеть, как ребёнка; только, в отличие от ребёнка, он скрывал от чужого взора свои обиды.


       Зная о папе то, что было в нём "нестандартного", нетрудно понять, что его должно было угнетать и настораживать моё продолжение учёбы в 9-м или в 10-м классах школы, в то время как я знал, что мой отец инвалид, и ему трудно работать. И, одновременно, он  был горд и доволен, что я учусь - сначала в школе, в старших классах, а потом в музучилище, - так как он инвалид, а своего сына может выучить и прокормить так же, как  другие, здоровые люди, со здоровыми руками.


       Его раздражало то, что я не держусь в музучилищах, что перевёлся сначала из Новололоцка в Могилёв, а потом из Могилёва в Брест. (То, что в Новополоцке у меня была страшная аллергия, как-то ускользало от его внимания).


       После окончания музучилища, и тогда, когда только-только перевёлся на заочное отделение, я долго не мог найти работу. С одной стороны, я боялся заводов, предприятий - в чём сказалось воспитание мамы, - пока не преодолел в себе этой боязни; с другой стороны, была объективная причина моей безработицы: требовалась справка в музучилище, что я работаю по специальности, поэтому мне приходилось искать работу музыканта или музыканта-педагога.


       Так и произошло, что я вынужден был работать на полставки, на 40 рублей, и очень переживал от того, что из-за такой зарплаты как бы на иждивении у родителей. По этой причине я ходил разгружать вагоны, ездил на район, где играл на танцах за 5 рублей, и тому подобное. В итоге, я кое-как мог себя обеспечить, и даже покрывать помесячные суммы за ещё не выплаченную тогда кооперативную квартиру.


       Не я был виновником каторжного труда отца, то есть причиной его непосильной работы. Тут была сумма причин: папа стремился именно таким образом обеспечить себе положение в своей собственной семье (это всё мои предположения); находился под давлением необходимости выплачивать деньги за новый кооператив; не хотел переходить работать в другое место, потому что его работа, его производственная должность, его место, его коллеги, круг его повседневных обязанностей сделались для него, наверное, главной опорой в жизни. А, может быть, так он надеялся обеспечить себе и своим близким сносное и комфортное существование на будущее, на то время, когда он не сможет больше зарабатывать.


       Моя вина состоит в другом: из-за многих своих ошибок и душевных состояний, отсутствия твёрдой принципиальности, безответственности, авантюрной жилки, которые, в отличие от подобных недугов других людей, во мне пробуждались приступами, спорадически (и были периоды, когда, казалось, я излечивался от этого навсегда); так вот, из-за этих черт, время от времени усиливавшихся, из-за своих ошибок - я отдалялся от отца, терял контакт с ним, и сближение с ним всё больше становилось чисто теоретической задачей...


       С другой стороны, во всех семейных спорах я был на стороне матери, защищал её от отца и действовал с ней сообща. Это также разделяло нас. А третьей причиной являлась то, что Виталик, - любимое папино существо, к которому он испытывал чисто интуитивное и инстинктивное страстное чувство, - всё к больше подпадал под моё влияние и был со мной неразлучен. Он всё меньше времени проводил в общении с папой. И, тем не менее, отец его многому научил, и все преимущества Виталика передо мной (смелость, открытость, трезвость суждений и оценок, не только творческий, но и технический склад ума...) - папина заслуга.


       Только теперь я понимаю, что папа боялся за Виталика, боялся, чтобы я не причинил своему младшему брату никакого вреда. И не без оснований. Безумно обожая нашего общего любимца, нашего младшенького, я иногда хотел его поразить, удивить чем-то, насытить его обилием впечатлений. Однажды, на пляже, во время купания в Березине, я затащил надувной матрац с маленьким ещё тогда Виталиком достаточно далеко от берега (вода уже была мне по грудь), чтобы на той стороне он мог увидеть с реки высокий подъём и крутость противоположного берега. Папа в ужасе бросился к нам вплавь (так, видимо, было быстрее), срезая угол через глубокое место, и, возможно, вовремя, потому что дно могло внезапно пойти резко вниз (или сильное течение могло подтолкнуть меня в спину), и мне пришлось бы толкать надувной матрас и, одновременно, плыть, что таило в себе известный риск. Когда я, папа и Виталик - без мамы - отдыхали летом в Друскининкае, я как-то вечером потащил братика в незнакомый лес.


       Пловцом я был неплохим, но отнюдь не отменным, и случай на Березине потенциально таил в себе огромную опасность, но, что касается знания леса, то уже в шестнадцать лет я иногда один, иногда с двумя-тремя друзьями уходил на сутки-двое в лесную чащобу, проделывая путь в десятки километров, и ни разу не случилось, чтобы я заблудился. Мне казалось, что прогулка по лесу в темноте совершенно безопасна, и что я прекрасно представляю себе географию и топонимику этого участка. Всё это было так, но, загулявшись и опасаясь, что папа начнёт волноваться, я решил срезать угол, и - с более проходимых мест - полез в непролазную чащу. Пока в потёмках я разобрался, что к чему, мы уже оказались на болоте, в нескольких метрах от безопасного твёрдого грунта. По кочкам и по островкам кустов я с Виталиком вылез назад, но страшно представить себе, что могло случиться. Папе я ничего не рассказал, но уже много лет после того случая сердце холодеет от мысли, чем эта вылазка могла закончиться.


       Сказать, что отдаление папы от меня было только моей виной, значило бы покривить душой. И он будто интуитивно, а на самом деле, как теперь кажется, не только интуитивно, отдалялся от меня, а мои робкие встречные шаги встречал усилением отчуждения, потому что считал их манерничаньем. Он страшно не любил и не терпел всякие сюсюканья, условности, всякое жеманство, притворство, всякую игру и символику. Но, в отличие от других людей, которые также подчёркнуто отвергали неестественность, но в этом отрицании вели себя неестественно, у него всё это отрицание условностей получалось само собой, без всякой позы. Он никогда, даже в праздники, не надевал своих наград, которых накопилось за многие годы тринадцать: ни военных, ни трудовых. Только по большой и настойчивой просьбе кого-нибудь и когда-нибудь. Для себя он никогда ничего не просил, годы мог носить одну пару обуви, один костюм, одно пальто. У него в квартире никогда не было ничего личного, кроме нескольких книжек по фотографии, нескольких любимых романов или сборников рассказов, книг по истории Великой Отечественной войны, и вещей первой необходимости: белья, немногочисленной одежды, часов, очков, зубных протезов. Поэтому он не мог принять и не принимал моих, по его мнению, недопустимых, безумно больших затрат на книги. Наверное, если не трогать сам принцип, то, что касается именно нас: папа был прав.


       Думаю, его вряд ли могли радовать мои слова о том, что в ресторане, где я начал подрабатывать, за один вечер я получаю  п а р н а с о м /полублатное слово, от еврейского слова парносн/ двадцать рублей. Это должно было его не просто коробить, но, как я думаю, отнимать у него смысл существования, отравлять его горькими мыслями. Сам он  зарабатывал тяжёлым и честным трудом, вопреки всем возможностям своей работы и должности, и вопреки намёкам окружающих.


       Бравирование связями, тем, что у меня есть друзья, которые могут взять чуть ли не самолёт - и гонять его по своим личным делам: также вряд ли было моему отцу по душе. Тем более, что сам он придерживался иных принципов, а это была большая непринципиальность. Кроме того, ряд моих высказываний и моих мыслей как бы отнимал смысл папиного самопожертвования и его несчастий из-за его сознательности и мужества в том далёком, 1941-м году.


       Но тогда, когда приобреталась новая кооперативная квартира, когда начиналась как бы новая жизнь, ничто не предвещало ни нашей будущей отчуждённости друг от друга, ни всей той бездны трагических ситуаций, которые без остановки следовали друг за другом. Именно тогда закладывался мой характер, и тогда между мной и папой царила полная гармония.


       Помню, как мы с ним лежали на железной кровати в новой квартире - тогда единственной нашей мебели (мама с Виталиком пока оставались ночевать у бабушки Фани), и он мне рассказывал о человеке, о железнодорожнике, который для того, чтобы на участке с повреждёнными путями остановить поезд, разрезал руку - и смочил кровью платок (видимо, пересказ известного рассказа Гаршина); рассказывал о деревьях и о цветах; он знал множество интересных вещей и фактов, интересных для ребёнка, но не безынтересных и для взрослых. Если бы мы вот так были бы с папой вдвоём, ничто, возможно, не разделило бы нас, но папа был, думается, такой человек, что между нами рано или поздно встал бы кто-то третий, а таким третьим оказалась моя мама: в нашем случае.


       Мама была моим самым любимом человеком; с ней у меня всегда оставалось не только полное взаимопонимание, но и эмоциональная общность; я гордился мамой и восхищался ей. Она была всегда самой красивой, самой нарядной; она всегда выделялась прямо брызжущим весельем и какой-то лёгкостью; всегда внушала спокойствие и уверенность. Она всегда оставалась моей защитницей и опорой. Бывало, в Минске, когда мама отправлялась ходить по магазинам, она иногда оставляла меня (когда я был маленьким мальчиком) на улице, взяв с меня слово никуда не уходить и не идти её искать, а ждать у входа. Я до сих пор помню, это чувство страшной тоски (как у собаки на привязи), как будто не осталось больше ничего, как будто исчез я сам и весь мой мир, и как будто больше не возвратится ничего из того, что чувствовал, что знал, во что верил своей детской верой.


       Потом появлялась мама, и это "всё" возвращалось, как по волшебству. Папа мог отсутствовать долго, и такого чувства его отсутствие у меня не вызывало. И только какое-то скрытое беспокойство, смутная тоска, нетерпение во всех делах: всё это было каким-то потусторонне-нереальным, как бы подземным, тайным, говорящим иносказательным языком откуда-то из глубины подсознания. И только потом, а в полной мере лишь теперь, я понял, что это страшнее, страшнее даже той всеохватывающей тоски, которая поражала меня, когда мама оставляла меня у родственником или возле магазина. Страшнее невозвращения чего-то, страшнее даже самой смерти. Потому что это была не смерть-процесс, не грань между жизнью и смертью, а воплощённая смерть: это было словно отражение испытанных папой всех чудовищных пертурбаций и болей, и апокалипсических мук. Может быть, они открывают ворота в иной мир, в мир иных ценностей, не житейской смысловой информации, неформальной логики.


       В этой новой квартире я перестал быть гадким утёнком. В этой новой квартире и в новой школе - в школе № 5, куда перевёлся из Третьей школы, - я добился уважения к себе одноклассников, стал учиться на "4  и "5", возмужал, стал выносливым и сильным физически, и окрылённым духовно.


       Я пережил тут высочайшие взлёты и стал настоящим музыкантом; я прожил тут лучший год моей жизни; точку равнения, когда я был подлинным рыцарем добра и ощущал себя таковым в этом мире. Поэтому, когда зашла речь о новой, "следующей" кооперативной квартире, я всячески противился плану по вселению в неё.


       После того возвышенного года наступил спад, кризис, и я рвался, стремился повторить свой первый взлёт, а это повторение - я верил, - может произойти только в этой квартире, может, даже в той самой обстановке, и я не ошибался: как выяснилось потом, я оказался прав.


       Потому, когда родители стали на очередь на новый кооператив, я особенно не волновался, потому что переезд на новую квартиру, казалось, должен был осуществиться не со мной, а с кем-то другим, это было в таком отдалённом будущем: ведь в юности время воспринимается совсем по-другому, и два года в таком возрасте - это целая вечность, которая, кажется, никогда не закончится.


       Но с приближением срока переезда я начал волноваться. Серый дом, стоявший на самом перекрёстке двух оживлённых улиц, вызывал во мне, когда его построили, неприятное чувство; его громада чем-то нехорошим бередила душу; казалось, что переезд в такой дом, в этот дом, зачеркнёт некое доброе начало во мне, в окружающей меня обстановке; казалось, что этот дом принесёт нам несчастье. Поэтому потеря старой квартиры означала для меня чуть ли не конец света, а переезд в тот, новый неприятный мне дом - пугал, вызывал жестокую тоску.


       Так что неудивительно, что я делал робкие попытки внушить родителям, что та квартира нам не нужна. Было, конечно, тесно. Но мы смирялись с маленькими неудобствами. Для родителей же новая квартира была связующей целью, чем-то тем общим, что, среди ряда материальных причин (за недостатком духовных), придавило смысл их совместной жизни.


       Вселяясь в эту новую квартиру, мама, наконец-то, получала доступ на почти самую высокую ступеньку местного общества. Этот элитный дом давал новый общественный статус, членство в свежеотстроенной крепости истэблишмента. Он и строился как крепость респектабельности и солидности, крепость показателя преуспеваемости.


       Вопрос квартиры встал тогда, когда дедушка Йозеф остался - после смерти бабушки Фани - один, и жил, и даже ночевал у нас, и только иногда на ночь уходил к себе домой. К тому времени мама категорически объявила, что меня с собой туда, на новую квартиру, не возьмёт, и всё. Как отрезала. Она заявила, что я должен жениться, тогда я останусь в нашей теперешней квартире. И тогда у меня появилась новая мысль. Ведь тогда, в тот самый звёздный год, в который я хотел бы вернуться, вторым домом для меня был дом бабушки Фани, где я проводил много времени, каждый день приходя туда после школы. Дедушка там остался один. И я решил: раз нельзя отменить переезд и нельзя остаться в старой квартире, то тогда мне лучше перебраться в дом бабушки с дедушкой, в мой любимый район. (Точнее: за квартал от его начала). И я высказал это маме.


       Мама сначала не выносила безапелляционного суждения, но через несколько дней сказала, что, наоборот, дедушку надо прописать к нам, а его квартиру отдать государству.


       Не могу ручаться, но предполагаю, что в моих мыслях и опасениях доминировал тогда лишь я один и мои собственные эмоции и сантименты, а то, что дедушке, старому человеку, лучше было перебраться в квартиру со всеми удобствами, не ходить в туалет на улице, и не топить зимой печку: это вряд ли достигало моих "высоких помыслов и сфер".


       Не могу ручаться и за то, что, в отличие от меня, мама руководствовалась - в первую очередь - заботой о дедушке. Хотя это вполне возможно, так как она не только заботливый и ответственный, но и очень практичный человек. Правда, в этом отношении имеются и белые пятна, и вот почему. О том, чтобы я (с дедушкой) остался в старой квартире, а они бы пошли в новую, не могло быть и речи. И причину, по которой мама решила прописать к нам дедушку Йозефа, я теперь уже не помню. Может быть, она сомневалась, позволят ли нам вчетвером иметь трёхкомнатную квартиру, а, может быть, тогда позволялась меньшая площадь, а перед вселением разрешаемая (законами) площадь была расширена. Может быть, мама надеялась получить или купить квартиру четырёхкомнатную... Она, как всегда, сумела настоять на своём. Дедушка сдал свою квартиру и перешёл к нам. Сердце у меня щемило, когда отдавали дедушкину квартиру. Ведь там прошла значительная часть моего детства. Эта комнатушка была связана с самыми чистыми моими воспоминаниями и чувствами. Когда её отдавали, я побывал там в последний раз. После смерти бабушки, которая меня потрясла, и вследствие которой со мной произошёл чуть не закончившийся трагически инцидент, я ни разу не был в этой комнате: до этого, последнего, её посещения. Может быть, останься я там, всё, многое могло бы иначе, кто знает?


       Хотя могу предположить, что жизнь моя в квартире ушедшей в мир иной бабушки, в бедном районе, в комнатке без туалета, ванны и парового отопления, и без (разорванных переездом с Пролетарской-Октябрьской) респектабельных, улучшающих качество жизни связей, оказалась бы грустной и привела бы к ментальному срыву.


       Другое дело, что я использовал своё возрождение к новой жизни (после бабушкиной смерти), непоколебимую устойчивость психики, невероятные возможности и приключения в 1974-1985 годах - эгоистически, наделав массу ошибок и совершив множестве непростительных проступков (если не называть их преступлениями). И это, возможно, отразилось на моей судьбе, которая (не исключено) могла быть более счастливой и удачной.


       Странный факт, связанный с выселением дедушки из квартирки на улице Чангарской: куда-то пропали портреты бабушкиных и дедушкиных родителей, всегда висевшие у них на стене, и забранные мной к маме, на Минскую. Это лишь добавило грусти.


       Теперь, когда священная для меня бабушкина квартира была брошена, и в ней поселились чужие люди, оставался последний вариант: мне с дедушкой остаться в старой кооперативной квартире, а остальным членам нашей семьи перебраться в новую.


       Думал ли я о том, что, если бы старый кооператив был продан, то в оплату за новую квартиру поступило бы не менее двух с половиной тысяч рублей (старый кооператив не был ещё полностью выплачен) дополнительно? Чтобы заработать две с половиной тысячи рублей, изнывающему под грузом многолетних страданий и многолетней усталости папе и жестоко страдавшей от гипертонии (и других болезней) маме пришлось взвалить на себя дополнительную тяжесть...


       Да, я заводил разговоры о том, что верну стоимость кооператива папе с мамой, а вот насколько серьёзно я намеревался посвятить себя зарабатыванию денег, поиску новых "халтур" (свадеб, вечеров, и т.д.) или устройству музыкантом в ресторан? Не предполагал ли я подсознательно, что мамой в итоге план выплаты мной родителям двух с половиной тысяч рублей будет отвергнут?


       Ждать того, что материально помогут бабушка Буня и дедушка Зима, было не к чему: по выражению одного из Гуниных, всё из них уже "высосал" Толя, вплоть до вещей, включая автомобиль и импортный аккордеон. Когда речь зашла о том, чтобы позволить мне взять пианино, древний  трофейный инструмент, что стоял у бабушки Буни с конца войны, мне отказались его отдать, и мама с папой купили мне новый инструмент "Беларусь", снова заняв деньги на первый взнос, а впоследствии этот немецкий инструмент сгнил в сарае у Абрам-Ичи.


       Время, в течение которого я жил с дедушкой на старой квартире, до избиения меня Кавалерчиком, было, наверное, самым счастливым временем моей жизни, хотя и было омрачено трагедией моей разбитой любви к Неле Веразуб. Ещё со времени учёбы в Новополоцке я начал покупать и собирать книги, так, что к 1980-му году собрал библиотеку стоимостью примерно в две тысячи рублей. Ведь я часто работал в ресторанах, а покупал только книги и альбомы с репродукциями.


       Примерно к 1983-му году библиотеку можно было оценить в 3-4 тысячи рублей, потому что к тому времени значительное число книг в моей коллекции подорожало. Многие книги я, конечно, покупал за "голод", так как не ел, бывало, по два дня, чтобы купить ту или иную книгу. Это было, например, во время моей учёбы Новополоцке.


       Но в 1983 году это была данность, и я - несмотря то, что моя библиотека была для меня дороже всего, и нужна для моей творческой деятельности, - мог бы её продать, и сумму, вырученную от продажи, отдать родителям, или купить себе за эти деньги профессиональный инструмент, синтезатор, с которым мог бы "сесть" в любой ресторан. (Уже в 1979-м году у меня были все навыки и способности, чтобы считаться одним из лучших в городе клавишников, и - с собственным инструментом - быть желаемым в любом ресторане Бобруйска). Но я с одинаковым ужасом думал и о потере библиотеки, и страшился риска потерять все вырученные за неё деньги, если нечестные люди продадут мне дефектный синтезатор, или если его украдут или сломают в ресторане, или отберут по дороге домой. Решительность и смелость всегда были присущи моему брату Виталику, а у меня проявлялись лишь время и времени, задерживаясь на короткие периоды, или просыпаясь в критические моменты. Если бы я был готов пожертвовать своими иллюзиями ради близких, и решился бы на серьёзный риск, и если бы мне повезло, я стал бы состоявшимся человеком, и моя жизнь бы удалась.


       Тогда я бы не дождался этого страшного дня... Дня, когда мои ошибки, угрызения совести и сожаления о не состоявшихся волевых поступках отрежут меня ментально от других, "состоявшихся", людей.


       Папа часто возмущался этим морем книг, тем более, что их уже некуда было ставить. Почти каждый свой приход ко мне он заканчивал тирадой о том, что часть книг надо продать, оставив только самые необходимые. Самыми необходимыми были у меня, конечно, все книги, но если они могли покрыть хотя бы часть долга за наш первый кооператив, я обязан был это сделать.


      


       ШЕСТОЙ РАЗДЕЛ


       Бой за место под солнцем, за хлеб насущный складывался не в мою пользу. Меня выживали из музыкальных коллективов наглые и подлые аферисты; сколько раз меня обманывали - и пользовались моим трудом для накопления своих капиталов! Может быть, где-то на предприятии просто платят зарплату - и всё, хотя и там идёт суровый бой за лучшее место под солнцем, за премию, прогрессивку, так называемую 13-ю зарплату, и так далее. Среди работников учреждений, служащих, среди музыкантов, учителей шла не просто борьба за выживание, шёл звериный и свирепый бой (кровавая драка), а в этом мире царили самые жестокие, безжалостные законы. Неудивительно, что меня, такого по натуре, как я, то есть - миролюбивого, не жадного, неспособного к слепой беспринципности, неспособного на вероломство и безжалостную свирепость, могли сталкивать с достигнутого места, и я выдерживал не более полугода боёв на каждом участке фронта. В остальное время я был частично безработным, так как был занят в музыкальной школе меньше, чем на ставку. Но даже в самые трудные моменты папа никогда не предлагал мне денег, а занятый мной у него рубль всегда требовал вернуть, хотя знал, что мама мне время от времени сунет то пять, то десять рублей - не в виде денег, а в виде продуктов: колбасы, овощей, фруктов, консервов.


       Это папино воспитание могло сделать из меня человека, если бы не мамина слепая и беззаветная любовь и жалость, размягчавшая и прощавшая меня. Однако вся моя жизнь состояла из будто нарезанных ломтиками периодов, в каждом из которых действовал словно совершенно другой человек. Поэтому моя биография знает и волевого Вовочку Лунина, и хваткого, и предприимчивого. И периоды безденежья и прозябания чередовались с неожиданными и резкими переменами. До 1979 года я был мягким и нежным юношей с ранимой, но чистой душой. И всё, заработанное сверх того, что в музыкальной школе (в кафе, ресторанах, на танцах, свадьбах и вечерах), отдавал маме.


       Но с 1979 по 1984-й год судьба бросала меня в разные города и разные обстоятельства, и со мной случались в тот период совершенно невероятные взлёты. В Ленинграде, Москве и Одессе на меня, бывало, сваливались сотни или даже тысячи рублей, но в Питере у меня отобрали почти всё, а в других случаях обстоятельства вынуждали половину спустить, но кое-что я всё-таки привозил домой. Эти достаточно крупные суммы быстро уходили ввиду моей частичной безработицы, то есть проживались и проедались.


       А сколько сотен рублей я истратил на Баранову и её компанию, и на других своих подруг и друзей... Как у азартного игрока, моя зависимость от предметов моей очередной страсти становилась совершенно непреодолимой. Ну, и, конечно, покупка всё новых и новых книг тоже бывала в какие-то периода зависимостью. Идя мимо книжного магазина, я не мог сопротивляться неодолимой тяге, и не зайти вовнутрь. А там - как не купить, пусть недорогую, но всё же стоившую денег книгу. Отчасти, моя рука тянулась в карман за деньгами потому, что, устроившись в ресторан или получив другую денежную работу, я забывал о своих предыдущих стеснённых обстоятельствах, как будто эта денежная работа была у меня всегда, и будет всегда, и траты совершал соответственно этому ощущению.


       А потом следовало очередное болезненное возвращение к действительности, потому что без своего собственного инструмента никто долго в ресторане не задерживался, и начинались очередные безденежные будни.  


       Пока я жил с дедушкой, я питался в основном дома: то дедушка что-то приготовит, то я, а иногда мама присылала суп или варила нам что-то тут, у нас. Тратилась в основном моя зарплата, которой на месяц не хватало, и тогда в конце месяца шла часть дедушкиной пенсии. Иногда, как я уже писал, мама присылала или давала мне с собой продукты, а иногда приносила сама. Время от времени я проявлял строптивость, устраивал забастовки - не хотел принимать у мамы её дары, упрямо отказывался, заявляя, что не имею права на это, но обычно очень скоро моё сопротивление преодолевалось, и всё снова шло заведенным порядком.


       Когда дедушка ушёл на время жить к одной старушке, я, оставшись один, пытался как-то протянуть до конца месяца на свою зарплату, но обедать всё чаще и чаще приходил к маме. Ко мне как к сыну моя мама проявляла буквально чудеса верности, привязанности, любви. Говорят, конечно, материнское сердце, но сердце сердцу рознь, и того, что делала моя мама для меня, сделали бы считанные из матерей. Другое дело, что этого не надо было делать... Мама не только кормила меня обедом: она звонила перед обедом напомнить мне, чтобы я пришёл и поел, напоминала мне одеться тепло, если был мороз или ветер, напоминала захватить с собой поурочные планы на работу. Она помнила и знала сроки всех моих контрольных работ, пока я учился в музучилище, потом вольным слушателем в консерватории, потом в Институте Культуры; помнила о всех моих рабочих обязанностях и напоминала, что и когда мне надо сделать. Без её напоминаний и забот вряд ли проходило два часа в моей жизни; она была для меня тем же, чем бабушка Буня для папы, с той лишь разницей, что бабушка Буня больше всех на свете любила своего мужа, и своё отношение к папе - своему любимому сыну - пропускала через призму дедушкиных принципов и уставов. А моя мама ничем не застила солнце своей материнской любви, да ещё и помогала мне материально, чем могла.


       Именно я настоял, чтобы мама после получения инвалидности больше не работала. Это было так же для неё кардинально, как операция Минске, в Боровлянах (а ведь опухоль могла переродиться, так что операция была - тем более - вовремя). Это её спасло, так как при её болезнях работа для неё была бы гибельной. Я настоял на операции по поводу глаукомы, и, как показало будущее, это спасло мамино зрение. Как же я не смог настоять, чтобы папа, инвалид Великой Отечественной войны II группы, бросил работу?


       В 1978 году у папы случился первый инфаркт. Если я не ошибаюсь, и это случилось  именно в 1978-году, тут может быть связь с переселением в новую квартиру, с теми усилиями, ещё большими, которых потребовала борьба за эту новую квартиру и за её оплату. Если инфаркт у папы случился в 1980-м (может, это был второй), то он мог быть связан с волнениями, когда меня избили, и я лежал в больнице, а потом добивался суда.


       Примерно в 1982 году (это можно проверить по моему дневнику) мама забрала дедушку к себе. Папа (уже после инфаркта) кормил, переодевал, купал его, причём, дедушку приходилось чуть ли не на руках выносить из ванны. Сколько раз папа мыл за дедушкой Йозефом пол, когда на полу в туалете оставалась лужа, сколько раз удерживал его (когда у дедушки начинался приступ психоза) от побега из квартиры, хотя это стоило много нервов и физических усилий. Но ни разу, во всяком случае, при мне, он не прикрикнул на дедушку, что постоянно делала мама, да ещё и шлёпала его: как гладила, будто понарошку, но всё же... Папа подавал деду еду, мыл за ним посуду...


       Не помню, когда это началось, но, думаю, не раньше 1984 года. Вся моя бурная деятельность, насыщенная трагизмом и глубокими потрясениями, моя, наполненная опасностями и постоянным напряжением, постоянной угрозой физической расправы жизнь; все потрясения и катаклизмы моего существования, жуткие подсознательные процессы психики, являвшиеся частью противоборства, постоянный страх за близких: привели к глубокой апатии. Причина её была (как я думаю) не в нервном истощении, не в том, что мне были  нанесены глубокие душевные, психические травмы, а в том, что я нарушал свои же моральные, нравственные принципы.


       Всё дело было в идеальных, духовных - с одной стороны, - и материальных (с другой) преступлениях, которые я совершил, в тех ошибках, которые наделал. Непоправимость этих ошибок, и серьёзность их последствий, с которой я остался лицом к лицу, один на один, глубокие переживая в связи с этим, тяжёлый груз угрызений совести как бы оглушили меня, и я потерял яркость ощущений, желания, смысл двигаться дальше, потерял связь с другими людьми, но не чувствовал одиночества, а только глухую душевную боль и притуплённое осознание какой-то трясины, какой-то безвыходной ловушки, безвременья, которое стало моей новой и крепкой тюрьмой, как ловушка схлопнувшись за моей спиной.


       В моём творчестве наступил кризис. Всё реже появлялись новые стихи; после первой институтской сессии я перестал писать песни; иссякло и моё творчество в области серьёзной музыки. Меня смутно интересовали только политические события, да и то они доходили как из-за стены. Здоровье пошатнулось; правда, и раньше в этом плане бывали проблемы, но теперь - в тот период, - эта проблема усилилась и стала на время зловещей.


       Но мне не было страшно. Я только осознавал, что это тупик. Как выйти из этого состояния, я не представлял. Всё сильней меня мучили боли в животе, хотя до сих пор я не знаю, что это было, так как никогда не обращался с этим к врачу, но думаю, что это мог быть, скорей всего, колит, в той или иной форме. Сердце пошаливало, хотя это могли быть субъективные, связанные с апатией, ощущения; иногда боль в сердце пронзала, как укол шпаги, как удар ножа. Я осознавал, что в таком состоянии меня легче всего сокрушить, был настороже, и все время ждал нападения. Я чувствовал почему-то, что теперь наступил срок окончательного и рокового удара судьбы. Но в чём этот удар выразится, я не знал. Моей очередной - возможно, роковой - ошибкой было то, что я согласился пойти играть в ресторан "Бобруйск". Этот ресторан во мне всегда вызывал какое-то отвращение, какое-то тяжелое чувство, и я дал себе слово, что, если меня туда пригласят, я откажусь. Однажды я играл там на замене, и этот ресторан оказывал на меня подавляющее воздействие. Он меня морально угнетал и усиливал мою общую подавленность. И вот, теперь, я вынужден был там играть (работать).


       С одной стороны были мои иррациональные или субъективные ощущения, с другой - обязанность обеспечивать себя и не рассчитывать на помощь родителей. Но, к сожалению, я должен был считаться с тем, что в ходе бурных и зловещих событий моей психике были нанесены серьёзные травмы, какие предполагали щадящий режим, а я не был осторожен, и вновь и вновь лез на рожон. Если бы не хождение по лезвию бритвы, я бы справился и с угнетающим воздействием ресторана Бобруйск, и со многим другим, но ведь я боролся с "мировым злом", решал мировые проблемы.


       Как я уже заметил, связь с другими людьми стала тогда истончаться. И с родителями я стал видеться реже, меньше интересовался тем, что у них происходит. Именно я больше всех настаивал на том, чтобы папа ушёл с работы после первого инфаркта, а после его второго инфаркта я настаивал на том же с ещё большей категоричностью.


       Но я не видел, не замечал другой проблемы: с юности, с того самого рокового ранения на фронте мой отец страдал от распадения собственного Я, будто нарушение физической целостности его тела автоматически привело к нестабильности личности, к проблеме самоидентификации. Поэтому востребованность и заполнение большей части своего времени тяжёлой работой отвлекало его отца от возвращения мыслями к истоку своей инвалидности, к тому самому роковому моменту, когда его руки перебили осколки снаряда, пущенного из немецкого миномёта. Я замечал, что, когда у папы выходной, или во время праздников, когда его фотография не работала, он целыми днями читает исторические книги о Второй Мировой войне, мемуары советских генералов, анализ событий на Ленинградской фронте (где он воевал), и, вероятно, изводит себя мыслями о том случайном выборе Судьбы, оставившем его без нормально действующих рук.


       Именно это было главным источником всех его жизненных мук, подорвало его здоровье и привело (помимо всех прочих причин) к инфаркту.  И то, что мне не удалось сделать так, чтобы папа ушёл с работы, не означает, что я недостаточно добивался этого: отправили же дедушку в психлечебницу в Могилёв, пока я был в Ленинграде (а могли отправить в то время, когда я уехал бы на работу [к примеру], - так что мой отъезд ничего не решал), где его ужасно избили (либо недоглядели, и он сам упал и разбился), что косвенно приблизило его кончину. То есть, мама и в этом случае сумела сделать то, чего она хотела, вопреки несогласию папы и Виталика, и моим категорическим протестам.


       Время от времени я вновь начинал настаивать на уходе папы с работы, но неэффективность моих убеждений объяснялась не только тем, что мама поддерживала меня лишь наполовину. Папе действительно тяжело было оставить работу, ведь он выдержал не один бой за этот павильон, благодаря которому за время работы в сумел приобрести две кооперативные квартиры и всё, что в них было. Именно тут он стал настолько уверен в себе и занял такое прочное общественное положение, что смог забыть о своей инвалидности, и новый человек, видевший отца впервые, потом удивлялся, если ему говорили, что у папы перебиты руки и что он инвалид. И это несмотря на то, что правая рука у папы не сгибалась в локте.


       Он научился так себя держать, что невозможно было заметить его увечья, и нельзя было сказать, что этот молодцеватый, подтянутый умевший носить особенно солидно и ладно рубашки и пиджаки (чего он сам, видимо, даже не замечал), красивый и с достоинством держащийся человек - инвалид.


       Думаю, что он сам перестал помнить об этом, а это было одной из главных миссий его жизни как бы заданной свыше: перестать быть инвалидом. И чудо произошло: его желание и задача свыше осуществились. Правда, свершилось это земным, не чудодейственным образом, благодаря его  самоотверженному труду, благодаря именно этому павильону. И вот он должен оставить работу... Не удивительно, что я не смог добиться этого.


       Не знаю, спасло ли бы это отца от преждевременной гибели, но меня самого спасло бы от ощущения своей несостоятельности, от дальнейшей личностной драмы.


       Был у меня ещё один план. Ведь я работал в музыкальной школе всего 4 раза в неделю. А самыми тяжёлыми папиными днями оставались те, когда в нашей школе не было уроков: суббота и воскресенье. И я, после папиного первого инфаркта и его отказа уйти с работы, решил приходить в Фотографию и помогать отцу. Но моё благое намерение осталось только намереньем. Не снимаю своей вины, но должен прояснить кое-что. Когда я изложил свою идею маме, она подняла меня на смех. Возможно, действительно этот план нельзя было осуществить. Мама человек очень практичный, и понимает в земных делах гораздо больше меня. Одно только меня тогда насторожило: когда я заявил о своём намерении приходить к папе на работу и помогать ему, она также поставила дело так, будто я из-за этого не смогу зарабатывать, и придётся меня содержать. Действительно, нередко в субботу-воскресенье играл на свадьбах, или ходил на другие "халтуры", и, если бы регулярно в выходные отправлялся к папе в павильон, то терял бы эти заработки. В любом случае, я попался в ту жизненную ловушку, которую уготовила мне судьба.


       Теперь же, в тот период апатии, я почти перестал интересоваться здоровьем родителей и редко спрашивал о самочувствии отца. Конечно, практически это было не так, и я, конечно, интересовался их здоровьем, но все решения и все последствия решений я пускал на самотёк, словно устранившись от дел семьи. И уже не был уверен ни в чём, не мог действовать с прежней категоричностью, спасшей когда-то маму. А ведь я понимал, что - после второго инфаркта - папа, поддавшись на уговоры коллег и согласившись сначала продолжать работу только печатая цветные фото, постепенно начнёт становиться и за студийный фотоаппарат, делать фотографии, передвигая тяжёлую осветительную аппаратуру и мягкий столик для детей, и будет нагружать себя всё больше и больше.


       Сигналы, что у мамы снова плохо с глазами, что у папы приступы стенокардии, доходили до меня как через стену, словно из другого мира; мне стало безразлично и моё собственное здоровье, а то, что происходит с родителями, вызывало лишь притуплённое боязливое беспокойство, страх, как страх перед неотвратимым ударом, но не вызывало больше той боли и того волнения, как когда-то; тех, прошлых, всплесков любви и тёплого человеческого участия. Сам я неожиданно страшно исхудал, и, если я был в последние годы из-за своего физического бездействия полноватым, с наметившимся животиком, то теперь на мне можно было, как на Моне, пересчитать все рёбра; живот ввалился, провалились щёки.


       Замечания мамы, что надо обратиться к врачу, что-то предпринять, чтобы выяснить, почему я так похудел, что надо лучше питаться, вызывали во мне только досаду, и я отмахивался от этих разговоров, как от назойливой мухи. Моя простуда, полученная на сессии в Институте Культуры, привела к неискоренимому долгое время кашлю; я простуживался очень часто, и в легких или бронхах что-то хрипело.


       Именно в тот момент я познакомился с Аллой (к чему мама имеет самое непосредственное отношение, приняв в этом участие, приложив к этому руку). В черновых (по непосредственным событиям) версиях моего дневника было описано, как Алла предложила мне поставить горчичники: после того, как я начал плакаться, что я живу один - и даже горчичники мне некому поставить (в ответ на совет Аллы). Иными словами, сперва она не предложила мне свою помощь, не вызвалась СОБСТВЕННОРУЧНО это сделать, а только дала СОВЕТ. И я, раскусив основные качества её альтруистической натуры, как хищник, воспользовался ими, фактически не оставив ей выбора. Иными словами: отнюдь не отсутствие чувства или неискренность привели к несмываемому клейму вины, но именно то, что я не оставил Алле выбора, виртуально будто бы насильно привязав её к своей трагической судьбе. Изменив её судьбу, и, возможно, сделав её гораздо печальней, чем она могла естественно сложиться, я водрузил на себя этот тяжёлый груз.


       Мой проступок отнюдь не оправдывает то, что я был отравлен всеми ядами того периода: духовной угнетённости, душевного упадка и апатии, и не имел права не только побуждать других, но и самому принимать какие-либо решения, и действовать так, чтобы эти решения становились на повестку дня.


       Моя подавленность к 1985 году только усилилась и стала весьма необычной; это состояние нельзя было воспринимать как депрессию - как таковую, - но как открывшуюся бездну адских сил, не вылившихся в депрессию психическую. Наоборот, это состояние лишь обострило мой личный эгоизм и наступательную предприимчивость, сделав меня на время глухим к тонким материям человеческих отношений, к деликатным вопросам общения с другими людьми, усилило хищные черты не присущей мне в моём нормальном состоянии натуры. В предложении Аллы я увидел только один смысл; эта аксиома в моём сознании была обусловлена ядовитыми испарениями порочных представлений и действий, которыми был наполнен предыдущий период...


       А ведь я не подумал о том, что Алла могла сначала дать совет, а потом предложить свою помощь из чистого участия или сочувствия, и, более того, мечтая стать медсестрой или врачом, она просто должна была видеть в своей помощи нечто совершенно иное.


       Еcли бы я оставил в своих мыслях место для такой интерпретации её действий и слов, если бы так подумал, то не сработала бы вся система отлаженного в моей психике (с определённого момента) механизма, не замкнулся бы новый порочный круг. Позже всё могло произойти именно так, как случилось, и жизнь могла точно так же связать наши судьбы, но это было бы уже совсем по-другому, без груза моей неисправимой вины, в результате спокойного и обдуманного, а не принятого под роковым давлением решения Аллы.


       Я уже описывал в предыдущих дневниках, что Виталик приходил тогда, словно "случайно", но, в действительности, чтобы предупредить мою очередную ошибку (вернее, оплошность); пусть это было нетактично и даже вероломно, но он мог, как спаситель, удержать меня от роковой ошибки; однако, этого не произошло.


       Я не имею в виду то, что надо было не допустить моей женитьбы на Алле, или мою с ней дружбу, роман, наконец. Нет. Единственное, что тогда было необходимо: это не допустить, чтобы я поставил её в безвыходное для неё (для её психофизической конституции) положение, и позволить ей разобраться и увериться в своих чувствах.


       Я уже писал о том, что моим самым большим желанием стало закрыть её от источника всепоглощающей скорби, защитить от неуверенности в себе, от уничижительных взглядов, от скрывающих в улыбке подвох хищников; вырвать из той среды, в которой она была белой вороной.


       Страдания, через которые я, по собственной вине, прошёл в последние годы, позволили мне рассмотреть каждую рану, каждое отверстие от ржавых гвоздей в её нежной душе, к которому мне хотелось припасть губами, как к пробитым ладоням снятого с креста праведника.


       Я почти на уровне осознания представлял, в какую бездну увлекаю за собой эту девушку с чистой и ранимой душой. Но с той же ясностью я осознавал (просматривая ворох её детских фотографий): что она может выдержать и вынести всё, кроме предательства, и знал, что никогда её не предам. Мне хотелось защитить её от самого грозного из всего, что она способна пережить.


       Алла была освещена изнутри красотой одухотворённости и обаяния. Как я уже описывал, меня кольнула её незащищённость от проникших ей в душу людей, от тех, кто воспользовался бы её сочувствием и альтруизмом, и я сказал себе самому мысленно: больше никогда она не будет страдать. Но мог ли я, такой, каким я был, и, возможно, каким я есть, защитить её от того, от чего хотел защитить, и, в том числе, от себя самого, от собственного эгоизма? Вероятно, именно поэтому встреча с Аллой и наши с ней отношения не вывели меня окончательно из того тупикового и угнетённого состояния, в котором я находился. Возможно, это было частично вызвано тем, что я продолжал играть в ресторане.


       Я разгадал и то, что для неё (как, впрочем, и для меня) сценография развития долговременного чувства должна быть задрапирована флером необычности, романтичности. А мы с Аллой познакомились до смешного тривиально: через лицо, у евреев называемое "шадхонэ" (сводня). И жила она не в Москве, не в Ленинграде, не в Риге, а в Бобруйске; родители её были обыкновенные почтенные люди. Чтобы как бы "переписать" начисто этот дебют, я и хотел (это было одной из ряда причин), чтобы Дуся Макаровна, бывшая зав. Отделом Культуры Райисполкома (Бобруйского района), а затем заведующая районным ЗАГС-ом, обвенчала нас, как говорится, скромно, а, главное, без обывательской процедуры знакомств, ожидания, формальностей, помпы.


       Соединение с Аллой не оказалось хирургическим скальпелем ни в одном из смыслов или сфер, но считать, что именно доступность и легкость привели к женитьбе, нельзя, это неправильно. Не так-то легко я добился Аллы; и были дни, когда всё могло рухнуть.


       Сразу же со дня свадьбы в моей психике соединилось два явления, две нити, два потока. В одном русле были все обыкновенно (или необыкновенно - как угодно) окрашенные оттенки моих с Аллой отношений, градации, развитие моих к ней чувств, а в другом - как при нарастающей кататонии: ступорная заторможенность бредового сна, когда некуда вырваться - и нет выхода. Ошибаюсь или нет, но теневое, кошмарное полушарие моего рассудка (моего сознания) стояло на фундаменте страха за родителей и Виталика, отчаянья от обречённости отца и брата, и боязни, что и мамино здоровье рухнет в любую минуту. И дедушка был тогда ещё жив, и его драматическое, полное трагизма существование разрывало мне душу. Мне не доставало мужества с открытым забралом принять удары судьбы, справившись с трагедией хотя бы ради того, чтобы не отравлять последние минуты, месяцы или годы (никто не мог предвидеть, когда наступит страшная развязка) их жизни. Ничто не могло избавить меня от этой необходимости, от этой жизненной обязанности, и никто не мог за меня выполнить этот долг мужества. Вот почему создание семьи и даже близость такой светлой души, как Алла, не стало для моей психики спасительным парашютом.


       Пока я не устроил свою личную жизнь, мои любовные драмы и трагедии, мечты о спутнице жизни, и заманчивость неизведанности будущих связей отвлекали меня от неизбежной и неотвратимой проверки на мужество в связи с трагедией обречённости самых близких людей, которых ничего уже не могло спасти. Когда же я достиг желаемого - создал семью и женился по любви, - на меня обрушилось теперь уже ничем не прикрываемое горе надвигающейся потери любимого брата и отца, и страх перед вероятной неспособностью выдержать испытание и остаться твёрдым.


       Именно поэтому меня всё время угнетала эта не исчезающая тревога, этот затянувшийся спазм страха и нелепого колебания. И постоянные кошмары. Сначала мне казалось, что эти кошмары стали мне сниться после женитьбы; потом я начал вспоминать, и вспомнил, что они возникли на горизонте - как мне казалось - за полгода до знакомства с Аллой. О том же я прочитал, листая свои особые записи, в которых отражались эволюции моих сновидений, и пришёл к выводу, что не прекращающиеся кошмары стали мне сниться примерно тогда, когда я начал играть в ресторане "Бобруйск", то есть за 2 с половиной месяца до знакомства с Аллой.


       Я рассказал об этом человеку, которого считал своим близким другом, зная о его способности к тонкому психоанализу. Он предположил - как один из вариантов, - что это было "предчувствие женитьбы". Но тогда эти сны должны были прекратиться: когда "предчувствие" осуществилось.


       Однажды, в нашем свадебном путешествии, в Сочи, чуть было не наступил полный разрыв, но он был предупреждён с обеих сторон, и тогда я понял, к счастью, настолько прочно связывают меня с Аллой мои чувства, понял, что расстаться с ней я не могу.


       И тут же - после того случая - я совершил очередную грубую ошибку: полагая, что, возможно, кошмарные, сны - результат каких-то скрытых, подавляемых желаний, какой-то неудовлетворённости.


       Алла была тогда в положении, и я знал, что будет ребёнок, но снова ставил свои собственные эмоции и переживания выше душевного покоя любимого человека, своим духовным мазохизмом, своими самокопаниями отравляя семейное счастье. Хорошо, что я мало по малу начинал это осознавать, и решил прекратить попытки с помощью самотерзания и психических усилий установить причину кошмаров. Ведь, чтобы разобраться в истоках навязчивых страшных снов, необходимо было мысленно и эмоционально перенестись в период до знакомства с Аллой, и как бы вернуть в себе те чувства, ещё не озарённые чувством к ней. И я опасался, что путь зарождения, возникновения и развития этого чувства второй раз не удастся повторить. Но и это могло быть ошибкой, так как загоняемая внутрь заноза может загноиться, и стать истоком неискренности, а ничего на неискренности не может держаться.


       Теперь, когда, я полагаю, после предвиденной страшной трагедии, мне уже известны и причины кошмарных снов, и окрашенных ими будней, я полагаю, что должен был разобраться искренне, даже если это несло испытание крепости моих чувств и привязанности к супруге. Позже, иногда, в те редкие ночи, когда мне приходилось ночевать в квартире родителей, кошмарные сны либо не снились, либо были не такими жуткими, или не опрашивали в свои кровавые тона весь день. И я стал думать, что это предупреждение о грозящем Алле, как десница судьбы, возмездии за решение связать со мной свою жизнь.


       Я не сумел вовремя найти в себе силы, и вырваться из клещей этой ловушки.


       В одном я был уверен: все эти сны - предупреждение о каких-то ужасах, грозящих мне и моим близким, как будто могло быть что-то более ужасное, чем трагическое состояние дедушки, смертельная болезнь Виталика и грозящая папе развязка после его второго инфаркта. Вопрос стоял, видимо, иначе: какой удар подстерегает нас в первую очередь? Что грянет раньше: роковой для меня ход репрессивных органов, тайная "поломка" в моём организме, фатальная реприза драмы обречённости близких, или что-то другое? Но ведь именно тогда, когда мне приходилось ночевать в квартире родителей, то есть, когда мама с папой уезжали в Москву, или когда я был в Минске на сессии, и меня переставали мучить кошмары, это случалось, видимо, потому, что я был в такие дни и недели ВДАЛИ от папы и Виталика, или происходила смена обстановки, и моё сознание пыталось выиграть передышку, освободиться от ежесекундной мысли о неотвратимом, что ждало дедушку, папу и брата.


       Глупец! Если бы я объективно проанализировал феномен своих кошмарных снов, я бы раньше осознал это...


       Частично я почти догадался, в связи с падением дедушки с переломом шейки бедра, и - через два года - его  смертью. Я почти правильно угадал, что в тот период это состояние и эти кошмарные сны были предчувствием дедушкиной кончины, а потом последствиями её. Точнее, концентрировались на этом. Это были ещё и угрызения совести, потому что - пусть дедушка почти ни на что не реагировал, но он узнавал родных, хотя иногда с трудом вспоминал наши имена, - и я должен был хотя бы иногда приходить его проведать в больнице (в последние месяцы его жизни), поговорить с ним, чего почти не делал, и вот, вина меня душила, как удавка.


       Кошмары снились мне и на Чёрном море, в Архипо-Осиповке, куда мы с Аллой отправились в своё свадебное путешествие. Там мне часто снилась бабушка Фаня, причем, во сне я думал о том, что она ведь умерла, а вот я её вижу, и она опять у себя дома, и это наполняло меня непередаваемым чувством: что где-то как бы существует заповедник прошлых лет, а я полагал, что его давно уже не стало, но он - вот, вот он, существует! Снился и дедушка Йозеф (как он предпочитал, чтобы его называли). Снилось, что он был когда-то давным-давно, а потом его не стало, и вот он откуда-то появился. (И это происходило за год-полтора до его смерти!). Он снился мне в его квартирке, иногда с бабушкой Фаней.


       Вернувшись в Бобруйск, я вспомнил об этом, но не пошёл его проведать, а потом заходил к маме, но не пытался с ним общаться, о чём потом сожалел, и это мне не давало покоя.


       После смерти дедушки кошмарные сны продолжали меня преследовать, как и странное ощущение какого-то предупреждения, какого-то знака, который мне обязательно нужно расшифровать. Причём, психическое состояние моё было вполне нормальным. Я не испытывал нервного напряжения, затруднений при общении, не страдал от гнетущей тоски, не испытывал неприятных ощущений. Никаких психических нарушений у меня не было: по крайней мере, внешних. Но не нормальными и настораживающими были, при полном отсутствии нарушения психических состояний, мои ощущения второй, если можно так выразиться, сферы, второго плана.


       Где-то параллельно моему психическому пространству существовало как бы другое, которое я видел как бы со стороны, как привкус, как приправа к салату. И этот второй психический план был угрожающим. Через определённое время я понял, что он не связан со смертью дедушки, а если и связан - то частично. Но так и не смог разобраться, откуда это, откуда это пришло. Всё это происходило так недавно, что писать об этом страшно - но необходимо. Кроме меня самого, меня никто не осудит, а, если осудит, то лишь за то, что я частично сидел на шее у родителей, не отказавшись категорически от помощи. Конечно, формально я настоятельно отказывался принимать от мамы помощь, не только деньгами, но и продуктами. Мама лишь молчала, и продолжала делать своё дело, приносила или передавала мне свои обеды, или приходила с продуктами, и готовила у меня на кухне. Я тяготился этим, и всё пытался угадать, что сделал бы Виталик, как бы он вёл себя в данной ситуации, как ему удавалось всегда отстоять своё решение, и заставить маму не делать то или другое против его воли. Я считал себя слабым человеком, и это усиливало мои комплексы.


       Зная, что деньги заработаны каторжным трудом больного отца-инвалида, я постепенно начинал понимать, что единственным решением сложившейся ситуации было бы полное самообеспечение. Не в последнюю очередь моя внезапная худоба, быстро сменившая мою полноватую комплекцию, и месяцами не проходящий кашель были следствием моих попыток прожить без маминых продуктов и готовли. Это не могло быть правильным решением. Любящая мать и брат, и отец переживали за меня, так что подобный способ выхода из безвыходной ситуации не работал. Но даже тогда, когда я зарабатывал достаточно, я опять, как азартный игрок, начинал тратить деньги на книги и пластинки (виниловые диски), или пытался впечатлить или удержать спиртным и подарками свою очередную пассию.


       Потом я снова, бывало, месяцами (или, по крайней мере, неделями) не приходил к маме обедать и саботировал всеми способами её помощь продуктами и готовлей. Но существует как бы второй план моей ответственности, и моя вина шире и глубже, чем просто мягкотелость или бездействие, ведущие к приёму родительской помощи. А потом, накануне записи в ЗАГСе с Аллой, я оказался ещё более беспомощным и мягкотелым, чем раньше.


       Уже на мою свадьбу родители дали крупную сумму. Лично я был категорически против пышной свадьбы. Зная, что у меня нет никаких сбережений, чтобы выложить за свадьбу солидный куш, я не желал трат не по средствам. Но и по убеждениям я был против этого обывательского, на мой взгляд, обряда застолья, встречающего такое знаменательное событие в жизни молодых людей. Не любил я и самих широких застолий. Главное было - уговорить, убедить Аллу, а она смогла бы убедить её родителей, к чему она их почти и склонила. Однако, моя мама оказалась непреодолимым препятствием, и свадьба состоялась. Никаких своих денег, повторю, у меня не было, кроме нескольких сот рублей, оставленных для того, чтобы за них ездить на сессии. Эти деньги были неприкосновенным запасом (если не ошибаюсь, там было четыреста рублей), и хранились в квартире родителей, и мама просто физически не дала бы мне этих денег на свадьбу.


       Кроме моих несоизмеримых с доходами трат и время от времени отсутствия побочных доходов (кроме зарплаты в музыкальной школе), была ещё одна причина, по которой у меня не было своих сбережений, и это хорошо видно из предыдущих тетрадей моего дневника.


       Я не умел бороться за свою долю в музыкальных коллективах, где играл, не имел своего инструмента, и этим пользовались братья Борковские (Герек и Юрэк) с Мищенко Юрой (Шлангом), и Женя Одиноков, которого даже Стёпа не смог убедить выделять мне равную долю от заработанного в ресторане, на свадьбах и вечерах. Особенно безжалостно меня обобрали Шланг и Барковские, присвоившие львиную долю заработанного мной во время наших общих мероприятий. Бывало, я получал лишь за полторы недели месяца, а остальное шло "на аппаратуру" и прочее, с обещанием вернуть мне вложенное в "общую копилку", если я уйду из группы. Но моей доли мне так и не вернули.


       И государство фактически украло у меня 600 рублей, заплаченных за орган (электронный музыкальный инструмент) советского производства. (Юность). Когда орган стал барахлить, приехали 2 мастера из города Муромска (где эти инструменты производились), и утверждали, что всё починили, но некоторые клавиши продолжали заедать, а 2 или 3 другие не давали звука, и, сколько я ни писал и ни жаловался, так и не смог ничего добиться. И принять орган назад, вернув мне деньги, муромские не хотели.


       Вопреки ожиданиям, гости, которые пришли на свадьбу, не только покрыли расходы, затраченные на её организацию, но осталось ещё полтысячи рублей "сверху". Эта сумма оказалась у мамы, и я сказал ей, что она должна остаться у неё с папой в качестве компенсации. Но мама заявила, что теперь я не один, и что для моей семейной жизни необходимо устроить свой быт. Я собирался что-то возразить, но не решился даже окрыть рот. Так эти пятьсот или шестьсот рублей стали дополнительным грузом, отяготившим мою совесть. На вырученные от свадьбы деньги были куплены газовая плита, люстра и кухонный гарнитур, и была внесена предварительная сумма за фортепиано в кредит.


       Для самоуспокоения, и потому, что позже уже ничего нельзя было изменить, я стал утешать себя тем, что не я настаивал на пышной свадьбе, а, наоборот, был против, и потому ответственность за её организацию лежит на маме; и, кроме того, в Беларуси, или в нашем кругу (не знаю...) считается традицией родительский вклад в организацию свадьбы, и в возвращении пожертвованных родителями денег как бы кроется нечто кощунственное.


       Даже Виталик (второй сын в семье) не возвращал денег, родителями пожертвованных на его свадьбу: ни когда женился первый раз, ни когда женился второй (сколько здоровья, видимо, стоило папе то, что Виталик дважды развёлся!). Для меня мой брат Виталий был эталоном этичности и совестливости, и, рассуждал я, если он не стал возвращать родительских денег, внесённых за 2 его свадьбы, значит, так принято, и, значит, так нужно, и, значит, его чистая душа и ясный ум взвесили все "за" и "против", и вынесли единственное правильное решение.


       И, тем не менее, это продолжало меня беспокоить, особенно потому, что я продолжал находится в тени всё того же обрыва, из которого мой брак меня не вытащил...


       Предчувствия трагических событий и угрызения совести задушили во мне в тот период тягу к постоянному творчеству, и стихов или музыки было написано мало. (Тем не менее, я написал или отредактировал тогда около сотни новых и старых стихотворений). А ведь, как известно, сужение интересов, притупление  эмоций хотя бы в одной сфере должно быть чем-то заполнено; ведь человеческая психика (если она без отклонений и нарушений) должна предполагать заполнение пустот. И вот, я сосредоточил все свои усилия на работе над историческим трудом о Бобруйске.


       Возникшие пустоты заполнялись болезненно-страстным обывательским стремлением к уюту, жаждой комфорта и красивых вещей. Внутренний дискомфорт, безобразность и угнетающие психику предчувствия требовали внешнего комфорта. Раньше я никогда не обращал на это внимания. Конечно, мне хотелось (особенно для того, чтобы произвести впечатление на любовниц) чтобы моя квартира была уютной, чтобы в ней было красиво и со вкусом всё сделано и чтобы в ней стояла красивая мебель. Но это были желания чисто теоретические, они возникала в минуты праздности и слабости, тут же сменяясь другими.


       Обвалившаяся плитка на кухне, отклеившиеся кое-где от стен и повисшие уголками обои; блеклая мебель; водопроводные краны, протекающие и грозящие в один прекрасный день вылиться в квартирное наводнение - не то, чтобы угнетали меня, но просто наполняли тревогой, демонстрировали конечность моего положения, близость некого "конца". Как починить водопроводные краны - я не знал. Кого пригласить? Чем заплатить за ремонт?


       Я осознавал, что близится катастрофа - тем более, что вышел новый закон, по которому за не содержание квартиры в образцовом порядке эту квартиру могут отнять. Ко времени моей женитьбы назрела объективная необходимость в проведении ремонта. Но можно было очистить стены от плитки и покрасить их - как на кухне, так и в ванной комнате, - заменить сантехнику - и всё. Но я хотел во что он то ни стало положить на кухне цветную плитку, поставить в зале угловой диван, и т.п.


       Нельзя сказать, чтобы Алле это было безразлично, но она, в отличие от меня, просто включилась в эту игру, и у неё не было бы подобных планов и устремлений, если бы не мои разговоры и не напущенный мной дурман. Даже моей маме мои амбиции показались чрезмерными, и она предлагала - вместо покупки нового, - перетянуть старый, что, правда, наткнулось на преграды объективного, материального характера.


       Надо, однако, заметить, что я собирался делать ремонт и покупать дополнительную мебель на свои собственные деньги, так как в ресторане получал 100 рублей зарплаты и около 120-ти (ста двадцати) рублей "Парнасом", а в музыкальной школе 98 (девяносто восемь) рублей. Алла зарабатывала 90.


       Получалось всего около четырёхсот рублей, почти полтысячи: огромная для рядового советского человека сумма.


       В очередной раз, опять: вместо того, чтобы за 9 месяцев игры в ресторане собрать деньги, и купить на них приличный инструмент - Ямаху, Корг, или Ролланд, - я вознамерился фактически выбросить эти деньги на ветер... Со своим собственным инструментом я мог устроиться в любой ресторан города, или в кафе, или неофициально играть разного рода мероприятия, но - в очередной раз - поступил иррационально.


        Правда, надо оговориться, что иррациональность эта была замешана на оправданной боязни известного риска, потому что в советских магазинах импортные электронные клавишные не продаются - даже в Берёзке, - а с рук мне могли продать дефектный инструмент, а ещё хуже - такой, который через несколько дней или недель полностью вышел бы из строя.


       Моя неспособность вести деловые переговоры (и особенно - купли-продажи), быстро оценивать ситуацию, заметить ловушку: всё это ставило меня в безвыходное положение.


       И вот, ремонт был начат - а меня вышвырнули из ресторана, и я оказался банкротом. Уже была куплена плитка, мастер уже клал плитку на кухне, а продолжить ремонт было не за что. Тогда я стал просить маму принести деньги из моего неприкосновенного запаса, из тех моих сбережений, что были отложены мне на сессии в Минск, сказав, что я возьму те деньги, а дальше - будь что будет...


       Но мама не дала мне те деньги, а стала сама платить мастеру - через мою голову - из своих, договариваясь с ним приватно. Когда я был на сессии, мама таким же образом оплатила новую сантехнику.


       Сколько же всего тогда было выделено родительских денег?


       Думаю, не менее 280-ти рублей...


       После этого, примерно год мама - через Аллу - передавала нам не менее 20-ти рублей в месяц (примерно 240 за год).


       Более того, мама, как выяснилось позже, договорилась с родителями Аллы об их вкладе в пышную свадьбу (в первый день в их собственном доме, во второй день - в ресторане гостиницы Интурист), и об их денежной помощи нам с Аллой в обустройстве квартиры.


       Если бы я - во-первых, - получал стабильный доход (пусть даже половину от того, что имел в ресторанах, но постоянный), и - во-вторых - если бы не покушался на несоразмерную моим доходам "красивую жизнь" (и, в-третьих, если бы не оказался слишком мягкотелым, и решительно отказался бы от маминой помощи): то всех этих неприятных событий и разбирательств могло не быть...


       Самое неприятное заключалось в том, что мама договорилась с родителями Аллы о заранее определённых и конкретных суммах, и взяла с них слово выполнить свои обещания. Тем не менее, данное ими слово они нарушили, и своих обещаний не выполнили, отказавшись позже от объёма своего вклада. Что касается меня, то никаких претензий к ним у меня нет, не было и не будет, и, более того, мне крайне неловко от того, что подобные договорённости (как я узнал гораздо позже) действительно имели место. Мама сказала, что, если бы обещания не давались, то и у неё не было бы к родителям Аллы никаких претензий, но что нарушение кем-то своих обещаний - это "серьёзное дело".


       С этого происшествия как будто чёрная кошка перебежала дорогу между моими родителями и семьёй Аллы, и это ещё долго отравляло нам жизнь. И во всём этом, я считаю, есть только моя (и ничья больше) вина. Я не хочу подсчитывать, кто сколько зарабатывает официально и неофициально, какие тысячи, потому что некрасиво и несправедливо претендовать на то, что тебе не принадлежит, и что не добыто твоим собственным трудом.


       Что же касается "стенки" (мебельного гарнитура вместо книжных полок): это не было роскошью или капризом, а стало необходимостью, потому что с приходом Аллы и рождением ребёнка вещей в доме стало больше, и требовалось дополнительное место для самого необходимого для семьи, что не было необходимо для одинокого холостяка. Не оставалось места для книг, пластинок, и других моих вещей; чтобы найти книгу или что-то другое, требовалось значительное время. Я сколотил сам что-то типа этажерки: конечно, не весьма эстетичного вида. Я пытался занять денег на "стенку" у друзей и знакомых, потому что надо было спешить, пока импортные "стенки" всё ещё не раскупили в Бобруйске, в мебельном магазине. Но когда мне, наконец, удалось договориться с кем-то из друзей, и когда Алла решилась снять деньги на "стенку" со своей сберегательной книжки, в магазинах этих "стенок" не стало.


       Уже после того, как Алла приняла окончательное решение взять "стенку", состоялся разговор с Аллиной мамой, в ходе которого я рассказал о возможности купить мебель в Минске и перевести в Бобруйск, причём, машина бы обошлась рублей в 100. Аллина мама так на меня посмотрела и так закричала, что я больше на эту тему не говорил.


       Шикарное пианино чешско-немецкого производства Weinbach не вдохновляло меня на новые произведения, и уют моей кооперативной квартиры не приносил покоя измученной душе, возможно, ещё и потому, что пианино и кое-что другое было куплено не на мои собственные деньги.


       Через какое-то время удалось найти другие подработки, и всё вместе приносило где-то около 120 рублей в месяц. Этого (вместе с Аллиной зарплатой) хватало, чтобы вести скромное существование. Но мама не могла смириться с нашим стеснённым положением, тем более, что все мои подработки были временными, и могли в любое время сойти на нет. В тот короткий период я оказывал упорное сопротивление всучению мне мамой помощи вещами или продуктами. Но она умудрялась вручать нам помощь самыми невероятными способами, и так, как капля долбит камень, так и моё каменное сопротивление являло бреши. Я ненавидел себя за это, и, вместо признательности, принимал помощь молчаливо, без слов благодарности.


      


       СЕДЬМОЙ РАЗДЕЛ


      

Остаётся подвести грустный итог.


       В стоимости оставленной мне кооперативной квартиры доля родительских денег составляла примерно тысячу рублей. С 1980 по 1984 год я часто обедал у родителей, и, думаю, мои обеды обошлись примерно в полтысячи. Примерно столько же (500 рублей) "выделили" мне на свадьбу. Примерно 250 - в связи с ремонтом в квартире. Не менее двухсот (200) в виде помощи. Всего, как я предполагаю, 2500 (две тысячи пятьсот) рублей.


       Слабое утешение я находил в том, что мама забирала дедушкину пенсию даже тогда (часть того периода), когда мы жили с ним вместе (месячная пенсия в конце его жизни составляла 70-рублей). Когда его перевели к маме, на него тратилось не  более, чем ±15-20 рублей в месяц... Когда его отправляли в психиатрическое отделение больницы, маме оставались все 70 рублей его пенсии... У дедушки на книжке было около 2 тысяч рублей, из которых ровно половину мама отдала своей сестре, тёте Марии (Мане), хотя та не только не ухаживала за своим отцом, но во время своих приездов в Бобруйск к нему даже не приближалась. Тем не менее, на мамином месте я бы сделал то же самое, хотя несколько лет именно я ухаживал за дедушкой и жил с ним, и, когда он упал и сломал шейку бедра, именно я его кормил, поил, обмывал, лечил, и выходил. Ни у меня, ни у Виталика даже в мыслях не было претендовать на свою "долю" скромного дедушкиного наследства, а вспомнил я об этом лишь потому, что один из наших знакомых, которому Виталик рассказал о грустной процедуре получения денег с дедушкиной сберкнижки, возмутился тем, что мама не выделила нам часть "спадчыны". Это шокировало нас с братом; я тогда подумал, насколько мы и наши родители отличаемся от других семей, где отношения строятся на принципе "я тебе, ты - мне", то есть на денежно-коммерческой основе. На это замечание я отреагировал, заметив, что мама поступила справедливо и по совести, как действительно порядочный человек.


       Тот случай просто дал мне повод для поиска оправданий, которые, конечно же, не заслуживают ни малейшего внимания. Но моё сознание упорно возвращалось к ним опять и опять.


       С папиными документами в руках, мама отоваривалась в специализированных магазинах для инвалидов войны (один, где "выдавались" вещи; второй, недалеко от дома родителей, возле Площади, где были продукты), а я выполнял роль носильщика, транспортируя на плечах эти продукты. На этом удавалось экономить значительные суммы, потому что в обычных магазинах те же продукты стоили дороже (к тому же, их не было на полках; эти дефицитные продукты продавцы выдавали из-под полы своим друзьям и знакомым, с которых брали за это дополнительную мзду).


       Другие продукты мама, игнорируя протесты отца (который не желал пользоваться ни магазином-складом для инвалидов войны, ни другими привилегированными спецраспределителями), получала по линии конторы Бытуслуг, где можно было "подкараулить" момент, и ухватить ещё более дефицитные деликатесы, которые были доступны простым смертным только в ресторанах.


       Меня эти походы за продуктами и вещами в спецраспределители ужасно тяготили, и, когда я замечал, какими взглядами "простые смертные" - прохожие на улице - провожают нас с мамой, выносящих сумки и сетки из дверей этих заведений, мне хотелось от стыда провалиться сквозь землю.


       И, когда, бывало, по ночам мне не удавалось уснуть из-за мыслей о своём частичном иждивенчестве, мне хотелось воззвать к свой совести, вопрошая, не облегчит ли она груз вины в счёт того, что за мои походы с мамой, стоившие мне много нервов и переживаний, мне полагается хотя бы слабая компенсация прощения грехов?


       Как-то, в течение 2-3-х месяцев, я играл на замене в ресторане гостиницы Интурист в Минске, и, одновременно, продолжал работать худруком в школе на проспекте Правды, и аккомпанировать хору в Минском Дворце Профсоюзов. Этот период включал в себя мою сессию в Минском Институте Культуры, когда я целый месяц или чуть больше безвыездно жил в Минске. Потом я чуть ли не каждые день-два ездил туда-сюда, совмещая свои обязанности в Минске с работой в Глушанской Детской музыкальной школе. Так я заработал приличную сумму, из которой 350 рублей выделил маме на поездку в Москву, на лечение глаз. Разумеется, никакого возврата я не требовал; мне это даже в голову не приходило.


       Ещё до нашей совместной жизни выяснилось, что Алла такая же, как и мы. Всех, кто к нам приходил, она кормила обедом; давала своим двоюродным сёстрам автобусные билетики на проезд; и, так же, как и я, не желала принимать никакой помощи от моих (и от своих) родителей.


       Папа получал за свой поистине каторжный труд примерно 300 (триста) рублей в месяц. Бригадирские, которые он получал как заведующий фотоателье (а ведь он по нескольку дней после работы делал расчёты и заполнял финансово-отчётные документы), он делил между всеми, так что из этих денег две трети доставались Мотику с Аркадием.


       Так что мой отец должен был работать на мои нужды около года, мой отец-инвалид. И то лишь в том случае, если бы его зарплата не тратилась больше ни на что. Был ещё один аспект трагизма, повернувший отягощение моей совести в другой ракурс, возможный благодаря повторению во мне одной черты папиного характера. Заранее надо предупредить, что отец был фанатично преданным сыном. Возвращаясь со своей каторжной работы, он всегда заходил к родителям. Приезжая из командировки, сначала "забегал к маме". Вернувшись из госпиталя, направлялся не домой, а - прямо с поезда - "к маме".


       Но именно эта фанатичность в установках, в том, что касается жертвенности, отсутствие известной гибкости - повторилась во мне, и - как ни странно - в последние два года выразилась в моем некотором отдалении от родителей.


       Всё это я уже описывал в предыдущих тетрадях дневника, но теперь перескажу, чтобы создалась цельная картина.


       Опуская другие факторы и причины (уже достаточно освещённые), подробней остановлюсь на следующих.


       В Аллиной семье принята традиция частых и широких застолий. Вся их семья оказалась очень дружной, и они постоянно проводили вместе праздники, отмечали дни рождения, и не только взрослых, но и детей, были связаны множеством общих дел, как нитей. Это всё, конечно, хорошо, это мне импонировало, но застолья претили мне, меня коробили; мне было неинтересно на этих пирушках, не говоря уже о том, что в последнее, время выяснилось: спиртное мне противопоказано не только из-за перенесённой в детстве болезни Боткина (желтухи) [о чём я помнил всегда, но слишком часто игнорировал], но и потому, что ни одна, даже самая малая, выпивка не обходилась в последнее время без болей в животе. А не пьющий человек в их компании неприемлем.


       Меня тяготило и то, что приходилось проводить у Аллиных родственников почти каждую субботу-воскресенье, приходить с Аллой к Ане (а так было два раза ещё до Фиминой гибели), помогать кое в чём Аллиным родителям, посещать их не только в выходные, но и в будние дни. К тому же Аллины родители живут так далеко от нас... Добираться к ним - 40-50 (сорок-пятьдесят) минут как минимум. Это означало для меня катастрофу в творческом плане, потому что просто не оставалось времени.


       С одной стороны, став семейным человеком, я должен был жить по законам семейной жизни, свободное время посвятив своим и Аллиным родителям, и не отлынивать от обязанностей семьянина. Тогда всё - наверняка - повернулось бы иначе, и моё существование получило бы точку опоры и устойчивость, каких у меня не было. Сблизившись с Аллиной семьёй, я наверняка получил бы выход на дополнительные заработки, и смог бы обеспечить наши достаточно скромные потребности, кардинально изменив нашу ситуацию. Но... Как проклятье, надо мной висел рок многих творческих людей (особенно самых талантливых), не отпускающий их из плена зависимости от создания всё новых и новых произведений. Остановка творчества становится эквивалентной остановке пульса. Как перерезанная вена, перерезанный конвейер творчества убивает художника.  


       C 1981 года (как и в 9-м - 10-м классе), мне удавалось сохранять душевное здоровье - вопреки невероятным перипетиям, сверх-трагическим обстоятельствам, душевным травмам и постоянным стрессам - лишь благодаря своей одержимости графоманством. Бесконечный марафон создания всё новых и новых стихотворений, поэм, рассказов, фортепианных пьес, сонат, хоровых произведений, ансамблей, трио и квартетов, вокальных циклов и песен - не прекращался ни на секунду, занимая мой мозг и отвлекая от праздного самокопания (без привязки к творчеству) и возможной депрессии. Но, так же, как заядлая игра, алкоголизм, или наркомания, эта одержимость творчеством сама по себе стала проблемой, которую очень трудно было осознать таковой и устранить самостоятельно.   


        До женитьбы я до минимума сокращал все необходимые действия: сон, еду, туалет; у меня в тот период не было телевизора, и я почти ни с кем не общался (это последнее ещё и в результате глубокого внутреннего кризиса).


       Поднявшись утром с постели, я сразу не умывался, не чистил зубы, а тут же бежал к пианино, магнитофону, или печатной машинке. Только потом я наспех брызгал воду из крана себе на лицо и руки, наспех чистил зубы, и часто "забывал" даже позавтракать. Если я завтракал, то - чтобы сократить время завтрака - ел сырые яйца с хлебом, без масла и соли, или выпивал молоко с булкой. Пойти в магазин, вынести мусорное ведро - всё это превращалось для меня в невероятную обузу; впрочем, это описано в моём романе "Настоящий музыкант", хотя главный герой там лишь частично я сам. Поэтому я по нескольку дней не ходил в магазин, и часто оказывался совсем без завтрака, а, если завтракал, то просто съедал кусок чёрного хлеба, иногда с сыром.


       Если я обедал дома, наспех приготовив себе что-то, то, чтобы не мыть посуду, ел прямо со сковороды.


       Мусорное ведро не выносилось неделями; под кухонным столом и в кухонных шкафчиках стояли горы бутылок из-под спиртного, но полы я, как не странно, подметал и мыл, и вытирал пыль с мебели. Одежда была разбросана как попало на соседней с моей деревянной кровати у противоположной стены, и на стульях. И всё это лишь для того, чтобы успеть напечатать новое стихотворение, чтобы оно не затерялось и не пропало, успеть записать новую песню, успеть закончить новый перевод... Вся жизнь, каждая минута существования была наполнена не прекращающейся никогда гонкой, нетерпением и спешкой, тревогой, томлением ожидания встречи с нотным листом или бумагой, от которых отрывала работа и другие обязанности. Невыполненные обязательства тянулись за мной, как фантастический шлейф; гвоздь заброшенных дел и не исполненных обязанностей, откладываемых обещаний постоянно подтачивал моё сердце; созидание и нагромождение массы творческих произведений стало неистовой, неизлечимой страстью, и все реальные, жизненные вопросы виделись сквозь вуаль э этого безостановочного марафона.


       Вне зависимости от того, стОят ли чего-то мои переводы, стихи, проза (и всё остальное, что я делал), мой долг был ограничить себя, остановиться на чём-нибудь одном, а конкретнее - на музыке, на композиции, которая и была моим настоящим делом и призванием.


       В этой неспособности ограничить себя, положить конец прожиганию собственных данных и средств - отразилась индукция праздности, которая проявлялась во мне таким странным образом. Это было проявление барства, воспитанного во мне моей мамой, и, как ни странно, бабушкой Фаней. Старые бары, помещики - могли позволить себе то порисовать, то полепить, то написать роман, то заняться наукой, но в условиях этого страшного мира, не менее страшного, чем средневековая бездна, всё это было ни чем иным, как "замаскированным бездельем" (как выражался мой папа), замаскированной праздностью.


       Просыпаясь, я хватал сразу же тетрадь и ручку, чтобы отредактировать записанный вечером - или посреди ночи - отрывок прозы и продолжить его, и писал в постели до девяти-десяти утра. Мои занятия чередовались с калейдоскопической пестротой, и я не давал себе ни минуты отдыха.


       Излишне говорить о том, что мои новые семейные связи (Аллины родственники) и новый круг обязанностей сделался для моей азартной страсти бумагомарательства катастрофой.


       Умом я понимал, что, когда Аня или Аллина мама приходит к нам посидеть с ребёнком: они не обязаны этого делать; это их добровольная помощь, и я, хотя бы из признательности, должен в ответ оказывать им ту или иную услугу. Но моя одержимость писаниной заставляла меня и в новых условиях оставаться мизантропом, насколько это было возможно...


       По той же причине я стал реже посещать и моих родителей, чтобы не вызывать Аллиных нареканий и обид: ведь, раз я ежедневно посещаю своих родителей, то мы должны чаще ходить и к -Аллиным, и так далее.  


       С рождением ребёнка мы могли идти к своим родным только с коляской, или кто-то должен был оставаться дома с ребёнком.


       Тяжесть и чувство неправоты, неправильности моего поведения не оставляли меня ни на секунду, но словно какая-то короста наросла на моем теле и на моём сознании, и я ходил, действовал, думал, ощущал преодолевая какое-то сопротивление, и это сопротивление, надо думать, было то, что называется совестливостью, чувством долга.


       Поза, вынужденная неверными отношениями с Аллиными родными, постепенно стала нормой, и я не замечал, как стал "сам по себе" "забывать" о посещении и своих родителей, и Алла сама напоминала мне, что надо бы сходить к моей маме, и, как бы оправдываясь, говорила, что это её родители живут "слишком" далеко от нас, на Рабочей улице, а мои - здесь под боком, на углу Минской и Октябрьской, и к ним от нас пешком всего каких-то 10-15 минут.


       Парадокс заключается в том, что я и теперь не так уж редко бывал в доме родителей. Мама, как всегда и со всеми, хорошо поладила и с Аллой, и договаривалась ней, когда нам придти. Не я чаше спрашивал у Аллы, не сходить ли нам к моим родителям, но она спрашивала меня об этом. Но, бывая у мамы, я как будто не был там. Я общался в основном только с братом; с мамой мы разговаривали, обменивались скупыми репликами, но я будто и не присутствовал. А папа приходил чаще всего тогда, когда мы уже уходили или собирались уходить.


       Ещё до женитьбы я стал всё меньше общаться с ним. Нас объединяла в основном трапеза, да и то я часто не обедал у родителей. За обедом всё общение сводилось к пересказу новостей, которые я слушал регулярно по ВВС, на английском языке, и в разговорах о политике. Знаю, что у меня нашлось бы много о чём поговорить с отцом, но откровенного разговора не получалось. Трудно сказать, почему. Постоянная спешка, ограниченность во времени общения, так как всегда я знал, что мой визит должен через некоторое время прерваться, сознание того, что отец пришёл с тяжёлой работы, а в выходные дни он сам находил себе работу, и я всегда заставал его то за размораживанием холодильника, то за стиральной машиной, то с кроссвордом в руке, то смотрящим политическую телевизионную программу "Время".


       Он сам искал всегда себе занятие, словно для того, чтобы утопить в нём страшно-трагичные представления о ничтожности окружающих людишек, о равнодушии и жестокости в мире, о холоде человеческих отношений. Раньше папа мог иногда в сердцах сорваться: "Мы же оставили ему квартиру, что ты хочешь ещё?" (маме). Но в последние годы на его словах и жестах, на его поступках лежала печать мудрого печального примирения, может, жалости ко всем и ко всему, что-то до конца понимающее.


       Да и какая прочная связь могла быть между мной, отягощённым чувством вины перед родителями, и тем, перед кем я считал себя виноватым?


       Виталик был страшно болен, а мама всегда находилась как будто в каком-то тумане, её почти не оставляла постоянная головная боль и шум в ушах, у неё один за другим следовали гипертонические кризы и приступы. Но я - единственный - был физически относительно здоров, и мог придти и почистить ковёр, вместо того, чтобы это делал Виталик с мамой, или папа с Виталиком; я мог помочь и постирать, и убрать в доме, но я этого не делал. Жестокая тоска заглатывала меня тогда, когда надо было сходить за пайком, выдаваемым инваалидам войны, когда я тратил своё бесценное время на житейские дела...


       Моё место - в большом городе, вдали от родных и близких, в театре, филармонии, или консерватории, но тут, в провинциальном Бобруйске, рядом с моей родительской семьёй, моим долгом было в первую очередь исполнять свои человеческие обязанности. И поэтому: как мог папа со мной откровенничать и какие могли быть у нас отношения? С 1983 или 1984 года выражение его лица часто отражало лишь снисходительную жалость. Но и это не всё. И я, и папа сохраняли по отношению друг к другу позицию равноправных людей, мы уважали друг друга, как два рыцаря или как два спортсмена. Мы могли говорить друг другу мало, но знали  взаимные позиции и места. Но со времени обострения папиной болезни (я имею  в виду его последнюю болезнь - болезнь сердца) такие отношения стали неприемлемы, потому что требовалось моё вмешательство. А я в последние два года почти не общался с отцом и даже редко видел его.


       Сколько дней проходило - а я его не видел; сколько раз я справлялся у Виталика о его здоровье, а Виталик в ответ интересовался, дать ли папе трубку, и я отвечал: "Ладно, не надо". И ведь папа это слышал... От того, что я не видел отца неделями, у меня часто щемило на душе, донимали беспокойные ощущения, но я отгонял эти ощущения и мысли, как назойливых мух. Я  н е  з н а л, что бы я  с д е л а л, если бы общался с отцом активней по телефону и во время моих посещений квартиры родителей. И в этом сквозила дополнительная трагедия. Моя любовь к отцу оставалась постоянной и глубокой... Видимо, я боялся, что не имею права на его уважение.... Всё переплеталось, противоречиво закручивалось в спираль, но кошмарные сны каждую ночь, постоянное присутствие чего-то давящего и страшного, налёт тяжелой тени должны были подсказать правильный путь. Но я так и не увидел его. Всё слилось для меня в одно: смерть дедушки Йозефа, от которой я за два года не смог до конца оправиться, катастрофа старого бобруйского центра, это ни на секунду не отпускающее ноющее чувство. От этого спрятанного вовнутрь напряжения и давления (а я ведь не делился этим ни с кем, даже с бумагой, не находя в себе сил и мужества) у меня появилась первая седина, лицо стало менее выразительным, как маска.


       В то же время, я был счастлив; я погружался всё глубже в небольшие радости и удовольствия, в разговоры с Аллой по вечерам, в чтение английских книг с переводом для Аллы, в телевизор, который стал для меня бичом. Всё это  безостановочное движение, подхлёстываемое работой над историческим трудом о Бобруйске, редактированием своих стихов - как и три, и четыре, пять, шесть лет тому назад, - провоцировало нетерпение, спешку и нестабильность. Я чувствовал, что должен сделать хоть что-то для хотя бы частичного восстановления стабильности, хотя бы регулярно делать зарядку (что, по моим расчётам, вернуло бы мне здоровые ощущения и позволило бы мне реалистичным взглядом посмотреть на то, что происходит). Но и с зарядкой ничего не вышло.


       Иногда порывы и движения в моей душе перехлёстывали через барьер  заторможенности, поднимались выше установленной метки сенсорных ограничений. Сказать, что весь последний период был каким-то кризисом, упадком - нельзя. Наоборот, это была своего рода вершина. Только все чувства, все эмоции были во мне направлены на выражение чего-то, на работу с материалом, с данным образом - музыкальным, поэтическим, но ничего не оставалось для реальной жизни, для себя, для личного обаяния-артистизма, не оставалось личных желаний.


       Я достиг всего, чего хотел. Квартира - обставленная, отремонтированная; прочная семья; умница-жена; прекрасный ребёнок; жизнь, пусть в некоторой нужде, но сытая: что ещё? Издаваться? Стать известным? Воплотить мою музыку в реальное звучание? Всё это для меня умерло. Ничего этого больше для меня не существовало. Давно во мне погибло тщеславие, а мир сильных, внешне выраженные страстей, мир обожания и восхищения остался за гранью моей эволюции, остановленной одним выражением: "Все смертно".


       Я знал, что этот мир где-то продолжает существовать, но сомневался в этом. Мне казалось, что есть такая же объективная тенденция и вне моего "я", что все другие более или менее подвержены тому же. И теперь, когда стали происходить ожидаемые позитивные изменения, когда в этой стране стало легче дышать, и прежние политические табу стали падать, как сбитые ветром картонные плакаты, какая-то чёрная тень, невидимая другим, стала надвигаться на вечный источник света, как будто впереди нас поджидали ещё более страшные времена, чем за плечами...


       За день до кончины отца я думал, стоя на коридоре своей квартиры: чего бы мне хотелось, и не нашёл ответа. Почему я не высказал в мыслях желание видеть родителей живыми и здоровыми? Почему? Почему не загадал в мыслях желание о чудесном исцелении Виталика?


       Два события погасили во мне пылающий факел желаний: смерть дедушки и разрушение старого центра Бобруйска (словом, крушение моего опорного стержня, ориентиров, родного города как плана силовых линий моего сознания). Смерть дедушки произошла при таких обстоятельствах, которые усилили этот удар до уровня катастрофы. Крушение мира.


       Тот - лучший мир - не дожил. До ч е г о? Ч т о  означают горбачёвские перемены?


       Любые изменения конструкции, любое изменение структуры ничего не решает, если не осталось духовного мира, если утеряна идентичность, если прервана нить времён, история народа. И сравнения с Оттепелью хрущевской неуместны. Тогда сохранились люди, а ломка сталинской машины произошла при живых людях. Теперь уничтожили людей, а в этом случае изменение конструкции ничего не решает. На смотровых вышках КГБ всегда наготове смертельные пулеметы, школьная "реформа" призвана с детства закреплять комплекс рабства. Чему все вокруг радуются? Мир уничтожен. Что будет потом - всё равно. Это "потом" - то пространство, где уничтожен мир.


       Разрушения старого центра Бобруйска - бессмысленные, варварские, не оправданные никакими "нуждами" (более того, наоборот, наносящие экономический урон) - происходят в самый разгар горбачёвской перестройки, когда по радио и ТВ кричат о сохранении архитектурного наследия.


       Трагедия людей этой страны будет усиливаться до тех пор, пока не распадётся империя. Затем иностранные хищники будут соревноваться друг с другом за наибольшее влияние и власть в новой России, Беларуси, Украине. Постсоветское пространство будет использоваться в качестве лаборатории политических и социальных технологий, для поиска ещё более эффективных путей полного подчинения людей без крайнего насилия и концлагерей. Те самые силы, что раскалывали суровую и закрытую Российскую империю не для освобождения народа, но ради создания чумы большевизма, теперь точно так же раскалывают империю СССР, хотя ускоренный путь её распада, как распад элементарных частиц и высвобождение атомной энергии - грозит утащить за собой в могилу весь мир...


      


       ВОСЬМОЙ РАЗДЕЛ


       Когда папа уезжал в госпиталь, были сильные морозы. Мама беспокоилась, что он едет именно сейчас. И я должен был беспокоиться, но в тот момент снова дала о себе знать оторванная от реальности эйфория, бравада чем-то, что лежало внутри, но проявлялось и во внешних действиях.


       Я размышлял о том, что лучше: чтобы папа ехал, или чтобы остался, но сосредоточиться на этом, сконцентрировать внимание, приложить усилие для разрешения этой проблемы - не мог. И не видел никаких причин отложить или отменить папин отъезд. Но тогда я впервые ощутил ту страшно истончавшую нить, на которой висело папино существование. Преодолев, подавив это ощущение, как боль: чтобы не болело. Звонков папы из госпиталя я ждал, я интересовался его самочувствием и впечатлениями, я регулярно звонил маме, и спрашивал, что у папы. Но обо всех папиных делах я узнавал как бы между прочим, и в опосредствованном виде. И я не знал (или пропустил мимо ушей, когда мама об этом говорила), что папа обещал Мотику сократить своё пребывание в госпитале, чтобы выйти на работу раньше, и дать тому возможность поехать с женой в Москву. И я не стал удивляться, когда мама сказала, что отец пробудет в госпитале дольше, чем планировал, хотя прошло всего 2 (две) недели: так почему же "дольше"? И всё же меня насторожило, что папа остался: раз планировал приехать. Я не знал, что Мотик уже "обрывал телефон". Если бы я знал об этом, я стал бы беспокоиться ещё больше. Видимо, тогда папе стало плохо...


       Иногда я размышлял над тем, что в любой момент всемогущие люди, которые причинили мне столько горя, и которые - без сомнения - преследовали меня и моих близких, могли "перекрыть кислород" моему отцу. Верить в то, что это не сделали потому, что он проливал кровь за Страну, защищая её земли во время войны: абсурд. Никакой родины, никакой национальности, никаких принципов у этих людей нет. Кроме моральной и материальной помощи мне - отец был краеугольным камнем маминого дома, а мы держались все друг за друга. Однако, я верно предчувствовал ход событий. Может, это было совпадение, так как моя близорукость не позволяла мне видеть дальше ограниченного горизонта.


       Где-то чуть более полугода назад у папы началось обострение язвы. Он попал в больницу. Язва его не беспокоила уже много лет, и вот - опять. Это обострение не было таким опасным, а лечение в больнице позволяло ему выйти на улицу, погулять по больничному двору, даже придти к нам, иногда - домой. (Он лежал в Морзоновской больнице, через дорогу от моего дома).


       В тот момент (не знаю - почему) я предпринял несколько попыток более тесного сближения с ним. Я часто приходил в больницу, почти не пропуская ни дня, хотя ребёнок у нас был ещё совсем маленький. Я носил папе книги (самое дорогое и ценное для меня), хотя не исключалась вероятность, что их там украдут. Я настойчиво приглашал его придти помыться у нас, хотя он отказывался.


       Не помню, как это происходило, но он отклонял сближение, и откровенных разговоров, задушевных бесед не получалось. Возможно, он почувствовал, что я постоянно спешу, что меня постоянно гложет какая-то тревога, какой-то внутренний недуг. Не знаю, почему, но посещать папу в больнице было мне морально очень тяжело. Его состояние было не таким уж плохим; он чувствовал себя в общем удовлетворительно, хотя бывали приступы стенокардии; но визиты к нему в больницу оставались для меня чем-то мучительным, страшным и гнетущим.


       После того, как он выписался, я, не менее упорно, чем после инфаркта, уговаривал его больше не работать - и был в этом вопросе более, чем когда-либо, настойчив и категоричен, но единственным человеком, с которым папа интенсивно общался, с которым делился, и которого слушал, была мама, а она не отговорила его уйти с работы окончательно и бесповоротно. За то время, что папа лежал в больнице, в конторе Бытуслуг, видимо, поменялось какое-то начальство, которое изменило организационную, административную структуру и фотографии - и поставило заведующим Центрального фотоателье города - вместо папы - какого-то проходимца. Точнее, всё это сделал Могилёв, областные власти.


       Этот аферист затеял ремонт; вместо фотолаборатории на втором этаже - отгрохал себе просторный кабинет; купил за деньги Бытуслуг магнитофон и плёнки к нему. По словам папы, он ничего не умел, даже печатать. В фотографии было много папиных личных химикатов, его личной аппаратуры и разных фото-принадлежностей. Тот аферист, присланный Могилёвом, всё прикарманил, а потом, когда этого пройдоху убрали, всё папино имущество так и осталось у этого гада!


       Сколько разных мелочей - даже казённый фотоаппарат! - утащили за все годы Аркадий с Мотиком, несмотря на честность и запреты папы, сколько химикатов, плёнки, фотобумаги. А этот последний унёс кое-что побольше, то, что стоило тысячи, плюс папино имущество. Это была отличная иллюстрация всей системы, о которой, по словам самого папы, он до того момента не имел достаточно полного представления. Это обрушило всё его мировоззрение, все его - ещё оставшиеся у него - ценности представлений, опрокинуло, думаю, его личную уверенность хоть в чём-то.. Он стал как бы бесплотным, отрекшись окончательно от всего личного, земного.


       В тот период, когда папу сняли с должности заведующего, бригадира, он продолжал работать, хотя, как я уже писал, именно теперь я особенно настоятельно требовал его ухода с работы. Получал он за эту работу гроши. У него не  выходило в месяц даже ста рублей. Я говорил маме, что теперь, тем более, папа должен уйти с работы. Мама была согласна с этим, но добавляла: "А как мы будем жить?".


       Она снова и снова повторяла, что в в месяц за кооператив (за квартиру) надо выплачивать 50 рублей ссуды, и что, если папа уйдёт с работы, "жить будет невозможно". Коли я хотел, чтобы папа ушёл с работы, я должен был  убедить маму. Иного пути не было. То, что я этого не сделал - моя вина и мягкотелость. Ни Виталик, ни, тем более, бабушка Буня не могли убедить маму. Это мог сделать только я.


       За последнее время несколько раз срезали расценки и увеличивали план той самой фотографии, где папа работал и где много лет был заведующим-бригадиром. Это значило, что - каждый раз после изменения расценок - за каторжный труд 3 фотографа, из которых больше всего трудился мой отец, получали всё меньше и меньше за тот же объём работы.


       Поэтому, чтобы получать столько же, надо было изворачиваться, и работать всё больше и больше. Сами обстоятельства сложились так, что проходимца, поставленного начальником фотографии, убрали, чего добивался  папа (по-моему, он даже писал куда-то). К своему стыду, я узнал обо всём этом намного позже, чем это произошло (из слов самого папы). От мамы я слышал краем уха, что нечто подобное происходило, но настолько был оглушён тупиком, в котором находился, что даже забыл подробней расспросить. Вполне возможно, что меня не хотели посвящать в те события, опасаясь, что мои методы обличения властей и поисков правосудия приведут к ещё худшим последствиям...


       Можно себе представить, что пережил папа, чего стоила ему эта история, и как она отразилась на его больном сердце.


       Можно легко понять, почему он стал ещё крепче цепляться за работу, уход с которой стал для него представляться ещё более болезненным.

 

Надо сказать, что после женитьбы мой внутренний кризис постепенно уходил, преодолевался. Прошли месяцы, и я начал верить в то, что мою жену никто отнимать или похищать не собирался, и что мой трагический опыт с Едой Барях, и с другими не повторится. Посттравматический синдром стал постепенно уходить. За эти два года в беспросветной темени духовного подземелья, в которое я попал после всего пережитого, забрезжил слабый, но обнадёживающий свет.


       ПОВТОРЮ, всё это не имело ничего общего с депрессией. Наоборот, может быть, женитьба поначалу только замаскировала и законсервировала мою душевную ловушку, духовный ступор, а, может быть, помогла мне постепенно преодолеть его. В чем-то, особенно в том, что касалось творчества и чего-то, что я не могу пока определить - кризис был почти преодолён. Но в чём-то остальном он, наоборот, утвердился, словно закостенел; я чувствовал, что совершаю одну ошибку за другой, и в том, что касается, моего противоборства с силами зла, наношу какой-то вред общему делу, совершая больше вредного и рискованного, чем добрых дел, подвергая опасности моих близких, друзей, и нечто идеальное, чему нет названия, и даже некую абстрактную парадигму.


       С другой стороны, со стороны моей личной жизни, со стороны моих  внутренних переживаний и поступков, не касающихся отвлечённых понятий и общественно-значимых дел, я также чувствовал, что в каждой минуте моего существования присутствует какое-то опасное заблуждение, какая-то частичная неправота, что я погряз в чём-то, из чего должен выпутаться, что я живу за счёт какой-то вины, какого-то греха, ухудшающего чьё-то существование.


       И ещё эти кошмарные сны!


       Сколько раз я надеялся, что очередная ночь, или сон днём не принесут этих мучительных и страшных картин, этого угнетающего и тяжёлого чувства, как гранитная плита, давящего на грудь. В последнее время даже не сон: стоило мне закрыть глаза - мозг начинало что-то сверлить; в ушах раздавался какой-то шорох и шум; сразу, без всякого перехода, нахлынывало то невыразимое, ужасающее, что проходило - после пробуждения - через некоторое время, как механическая кукла - получая новый завод до очередного забвения сном...


       Мне казалось, что всё это было следствием моей уступчивости, непринципиальности, отсутствия достаточной силы.


       Я позволял маме уговорить себя во многих случаях, когда всё моё естество противилось этому и когда то, на что она меня склоняла, было для меня противоестественным, нарушающим мои принципы, установки, привычки и убеждения. Я позволял использовать мою мягкотелость и слабость, хотя она хорошо знала, как  уговорить меня. Так же, как я не должен был позволить склонить себя на заранее договорённое "официальное" знакомство (тем более, что ненавидел этот этнический обычай и его носителей), я не должен был позволить сломить своё внутреннее сопротивление в десятках других случаев, чего бы мне это ни стоило и чем бы ни окончилось. Возможно, именно это и не позволяло мне вовремя разобраться в происходящем и сделать правильные выводы из своих внутренних проблем. Именно это иногда омрачало моё семейное счастье, когда я вдруг, помимо своей воли, начинал думать, что "получил" не подлинное счастье, а его суррогат или "дешёвую" его версию, потому что не самостоятельно добился его, но в результате маминых (через еврейскую сводню) манипуляций.


       Вот что дополнительно подавляло мою волю, не позволяя определить, откуда идут чувства опасности, тревоги, гнёта и вины.


       Нужно было найти какую-то зацепку, что-то, что вывело бы меня из оцепенения: зарядка по утрам, диета (а я снова стал полнеть и хотел сбросить вес), выполнение данного себе обещания больше не смотреть часами телевизор, который стал панацеей от мучавших меня чувств и дум, и превратился в очень коварное пристрастие, стал настоящим бичом, не только отнимая время, но и не позволяя сконцентрироваться.


       Но ни на что из этого у меня теперь не хватало силы воли, выдержки. И это была большая беда.


      


       ДЕВЯТЫЙ РАЗДЕЛ


       Иногда, в некоторые дни, та же ситуация мне открывалась в другом разрезе, в совершенно ином ракурсе: моё сознание подсовывало анастезийные пилюли самооправдания.


       Так же, как советские или американские уголовники, бывает, основывают свою "невиновность" на фактах дискриминации, происхождения (цвета кожи), несчастливых обстоятельств, или наследственности, мне хотелось возложить всю ответственность за мои неадекватные или слабовольные поступки на тех, кто меня преследовал, третировал, подвергал травле, устраивал провокации.


       С одной стороны, действительно, одной из целей, либо одним из побочных продуктов травли был подрыв моего душевного здоровья. Некие лица с почти неограниченными правами и возможностями, сидящие или в кабинетах "Дома на Пушкинской", за толстыми стенами и зарешёченными окнами этого учреждения, или за окнами двухуровневых квартир с шикарными гарнитурами и вазами, с хрусталём, серебром, золотом и дорогим фарфором в сервантах и шкафах, на побегушках у которых сотни фанатиков, вряд ли не знали, не понимали и не предвидели, какие последствия вызовет систематическая травля, и к каким травматическим эффектам она приведёт.


       Сколько раз делался расчёт на моё благородство! Сколько раз, планируя меня изувечить, они строили свои операции из расчёта на мою психологию благородного человека, который вступится за обижаемого, не пройдёт мимо избиваемого, мимо насильно уводимой женщины, а потом оказывалось, что в роли последних выступали их же "ангелы"...


       И это провоцировало и укрепляло во мне комплекс недоверия, подозрительности, равнодушия; делало меня иногда бестактным, да и вообще, подрывало мои человеческие качества. Уровень цинизма и безобразий, с которыми я столкнулся, оказался настолько неохватным, что было почти невозможно сохранить свежий и верящий взгляд на подпорченную ржой недоверия надежду, свежие желания и чувства, а, главное, не замутнённую радость и солнечность восприятия мира.


       После всего перенесённого я мог наломать дров! Мог совершить много дурных поступков, пойти по пути разгула злых страстей, оказавшись среди тех, у кого полностью отказали тормоза.


       Но я пошёл по другому пути, возможно, также очень опасному и скользкому и узкому, как лезвие бритвы. Я подавил в себе желания, взял себя в железные клещи ограничения своих страстей, стал, в своём роде, каменной глыбой. Но и тогда я стал всё чаще задумываться, а не опасен ли такой человек? В то же время эта панцирная оболочка допускала проявления где-то невероятно глубоко подлинных чувств, не выхолощенные порывов восприятий. Даже искренние эмоции и привязанности, и создание отличных стихов. Но эта оболочка, этот панцирь, не коррозировал тогда, когда вокруг меня была опасность, когда тяжёлые и жестокие перипетии не оставляли ни единого проблеска. Теперь, когда  мне было хорошо, когда я достиг семейного счастья и уюта, когда всё благотворное, благополучное сосредоточилось внутри моей квартиры (об этом - моё стихотворение, построенное на терцинах, "Миссия"), панцирь, надетый на себя, дал ржавчину, и пошли поблажки себе самому и слабости, выражаясь в чревоугодии, размягчённости, необязательности, зачатков настоящей лености, и других пороков.


       Куда может привести путь, когда мы решаем идти альтернативной дорогой, заявляя, что "Мы пойдём другим путём", всем известно.


       О своих приключениях до этого "другого пути" я достаточно прожужжал уши друзьям и написал достаточно много заметок "на полях" своих дневников и романов... Моя дикая, необузданная энергия того периода, или, скажем так - её периодические всплески, эта хищная - на короткие моменты - пробивная сила: являлись для меня одним из самых решительных стимулов того внутреннего тонизатора-тотализатора, который делал меня деятельным, внутренне активным, наполненным многообразием впечатлений...


       Совершая то, что можно считать подвижничеством, вызывая огонь на себя, и, тем самым, защищая добро и справедливость, за каждый может быть "жестоко наказан", рискуя нарваться на нешуточные неприятности, среди которых оказаться в изоляции, подвергнуться остракизму, потерять работу или деньги (имущество) - далеко не самое худшее, я в быту и в повседневной жизни стал пассивен, мог не уступить место в транспорте пожилой женщине, не делал, как я полагал, ни добра, ни зла.    


       Когда папа уезжал в госпиталь в последний раз, я почувствовал, как уже писал, как бы тонкую нить (словно истончение удерживающих его (а, может быть, кого-то ещё вместе с ним) с нами (с этим со всем, с земным миром) - связей. Я как бы отогнал от себя этот фантом чудовищной боли и отчаяния, весь поглощённый своим внутренним предчувствием страшной, жестокой опасности, постоянного раздражения и усталости.


       В то время, когда папа был в госпитале, я в очередной раз пережил эмоциональный пик, подъём воодушевлённости, и на короткий срок ослабла сидящая в сознании тревога. По утрам я даже просыпался с таким чувством, как когда-то очень давно, может быть, в детстве, как я просыпался в квартире родителей, на диване в зале: умиротворенный и успокоенный после жизненных потрясений и травм, укреплённый в своих силах и напоенный чистотой и необыкновенной лёгкостью.


       Почему же я не сумел связать это с отсутствием папы: с тем, что он находился далеко от дома? Но и в те дни тревога и боль не уходили до конца. Во мне словно присутствовал меньший "я", который читал романы, слушал музыку и воспринимал, но до большего "я" всё это как бы не доходило.


       В самые последние дни что-то словно послало мне несколько грозных предупреждений.


       Раньше весь распорядок моей жизни был расчерчен на ровные эмоциональные квадратики. Утром обыкновенные новости по  ВВС, за завтраком, без эмоциональных сдвигов, хотя бывали и эмоциональные встряски, постоянная желчность, неудовлетворённость по отношению к тому, что мне в очередной раз поведал приёмник, недовольство тем, что снова произошло в точности именно то, что я и предвидел (кроме катастроф и землетрясений).


       В музыкальной школе я работал лучше, чем в предыдущие годы. На меня снизошло словно какое-то озарение или потрясение. Никаких изменений в смысле перемены жизненных обстоятельств или работы не намечалось; и я сожалел о том, что в предыдущие годы иногда попустительствовал пропускам учеников, недостаточно использовал новейшие методики, или иногда - по времени - слишком увлекался диктантом. Я никогда не повышал голоса на учеников. Но теперь я с удивлением или даже со страхом, если не с отчаянием - отметил, что стал срываться, что не могу восстановить дисциплину, не повышая тона. Тона я всё равно не повысил, но порядок на уроке не восстановил. А через несколько дней после того случая произошло совсем неожиданное и грустное событие.


       Ко мне па сольфеджио ходил один мальчик, Зиневич Андрей, одиннадцати-двенадцатилетний. Он посещал занятия "через раз"; не приносил тетрадь, хотя я напоминал ему об этом на каждом уроке. Он был не то, чтобы неопрятный, но какой-то неухоженный; видно было, что мальчик много страдает, что он из неблагополучной семьи. Он немножко "косил" под хулигана, но я видел, да оно и бросалось в глаза с первого взгляда, что мальчик он неплохой.


       Как раз в тот день, когда я приехал в Горбцевичи, он пришел опять без тетради и в пальто и шапке. Я велел ему писать на доске, но сначала снять пальто и шапку, так как в классе совсем не холодно.


       Тогда он вызывающе сел на парту боком, на крышку парты, и стал сидеть там, посматривая по сторонам.


       Я мог бы сразу навести порядок или просто удалишь его из класса, но я почувствовал, что здесь что-то не так. И вдруг дети стали говорить примерно следующее: Андрей, мол, пострижен наголо, у него вши, поэтому он не снимет шапку. Больше всех надсмехались над Андреем Игорь Крюков и Коля Емельянов; особенно Коля. Зиневнч моментально из настроенного вызывающе мальчика превратился в жертву. В любой другой раз я не допустил бы подобного насмехательства, пресёк бы его моментально. Такого у меня никогда не было. А тут!.. Я попытался обратить всё в ерундовое обстоятельство, сказал: "Ну, и что, что постригли наголо, когда-то все так стриглись и ходили..."


       Ребята присмирели. Я сказал Андрею, что он как хочет: может снять пальто и шапку, а может и не снимать, но, если останется в верхней одежде, то будет только сидеть и слушать, а заниматься мы с ним будем в другой раз - когда он сядет за парту без пальто и без шапки. И Андрей ушёл.


       Когда я закончил заниматься с другим учеником, с Геной, я пошёл с этим Геной на первый этаж - посмотреть, нет ли там тех детей, что ещё не приходили на сольфеджио. Гена проговорился, что явился отец Зиневича. Этого последнего я застал внизу, в классе у Светы. Я должен был сразу обратить внимание на повисшие на ресницах у Андрея бисеринки влаги (хотя он и стоял ко мне боком), должен был сразу заметить глаза Светы. Но я уже достаточно наговорил отцу Андрея, и только потом, всё поняв, сказал родителю, что с Андреем надо разговаривать по-хорошему, иначе толку будет мало. Но он, уже стоя в дверях, ответил, что поговорит с сыном вот так, показав кулак, и, прежде, чем я успел что-либо добавить, ушёл. Света мне сказала, что он избивает Андрея до полусмерти, и что не надо было ему ничего говорить.


       Хотя я ни словом не обмолвился про сегодняшний случай, я успел проболтаться о регулярных пропусках и о моих постоянных напоминаниях насчёт тетради. Погружённый в свои собственные проблемы и заботы, я стал толстокожим, невнимательным к бедам других, невосприимчивый к окружающему.


       А на следующий день, или через день, провожая вечером маму, я заметил женщину, которая вышла из овощного магазина, и еле шла, время от времени останавливаясь. Я почувствовал тут что-то неладное, хотя, на первый взгляд, ничего странного - вроде бы - не было в её поведении.


       Мама прошла бы дальше, если бы я не сообразил, что той женщине (на вид ей было за шестьдесят) плохо. Мы подошли к ней, и мама увидела, что это какая-то её знакомая - или наглядно знакомая.


       Оказалось, что у неё жестокий сердечный приступ, и она не может идти. Я взял её сумку, и - под руки - мы кое-как довели её до дому, а она нам рассказала, что живёт с сыном, а её сын втянулся в дурные компании, не слушает мать, издевается над ней, может даже ударить, и даже "Скорую помощь" не вызовет. Я посмотрел номер дома, и сказал маме, чтобы, когда она зайдёт домой, вызвала "Скорую".


       Я не вошёл к родителям, сразу отправившись назад домой, а потом подумал, что там остался отец-сердечник, которого я так редко навещаю, и невольно подумал о сыне той женщины, которую мы, может быть, спасли. Я понял, что во мне пробудилось нечто, что "заставляет" меня творить добро и зло, что я должен сделать из этого какие-то срочные и непосредственные выводы.  


       Ещё одним предупреждением стала для меня встреча с Абрамом Исаковичем Рабкиным, картины которого и сама его личность стали для меня символом сохранённой атмосферы Старого Бобруйска, той свежести и чистоты, что была спасена во всех жизненных перепетиях, спасена даже на вершине официального признания, даже в контактах со всемогущей мафией руководящей элиты.


       Можёт быть, последующие поколения ценителей искусства и представители ординарных зрителей сочтут, что картины этого талантливого художника не достигли той высоты, о которой говорят: "Это великое", но для меня за ними всегда (и это прошло проверку временем) стояло нечто изначальное, сильное и благое.


       Так вот, встреча с этим человеком словно обнажила для меня мою собственную слабость, как бы внутреннюю дыру, мою несостоятельность в данный момент. И, когда речь у нас, как всегда, зашла о проблеме сохранения Старого Центра Бобруйска (что остаётся нашей общей болью), он сказал, что бороться за это ещё не значит приносить пользу. Он сказал, что тут требуется гибкость, что не надо приплетать сюда "международный заговор", глобальный "культурный геноцид", великодержавный шовинизм, или национальную политику, иначе можно сделать ещё хуже. Думаю, что он в данном случае был не совсем прав. Ведь тогда, когда я боялся "сделать ещё хуже",  снесли ключевой комплекс, который был узловым, без которого Старый Город перестал существовать как цельный архитектурный ансамбль. И ещё я подумал, что сам Рабкин, всесоюзно, всемирно известный художник, с персональной студией в Ленинграде, со всеми его регалиями и связями, с его крепкой и сердечной дружбой с главным редактором партийной бобруйской газеты "КАМУНICT" и с зам. председателя горисполкома: смог ли он остановить разрушителей со своей гибкостью и осторожностью, и со своим умением не "сделать ещё хуже"?


       Но, с другой стороны, его реплику я воспринял и в абстрактном, отвлечённом смысле, как сигнал неких высших сил, которые вложили в его уста нечто символическое персонально для меня. Его слова поразили, ударили меня этим другим, философским смыслом. Бороться со злом (тем более, с неким "мировым злом") - этого недостаточно. Надо при этом суметь сохранить гибкость и тонкость ощущений, яркость восприятия, тончайшие оттенки своих и чужих эмоций, уметь разгадывать тончайшие хитросплетения человеческих отношений и уметь видеть, когда другому человеку больно, когда требуется помощь, а я в свой последний период словно покрылся коркой, не пропускавшей эти еле заметные проявления человеческих чувств, словно потерял точную настройку, и осталась только одна приближённая, грубая. Но и эта встряска, словно дававшая мне последний шанс, не наставила меня, так сказать, на путь истины, хотя оставалось совсем мало времени, но я об этом не знал.


       И уже самое последнее предупреждение прозвучало зловещим аккордом, но именно потому, что он был зловещ, он и не воспринимался мной адекватно.


       Этот феномен уже случался со мной раз или два, но теперь он ворвался в моё сознание с огромной силой, и оставил во мне руины и необходимость придти в себя. Однажды во сне я уже почувствовал физически, что с папой плохо. Это ощущение и какой-то новый страшный сон так органично вплелись в общую атмосферу тех кошмаров, что воспринимались как расшифровка всего этого шабаша тёмных инстинктивных сил, спрятанных в подсознании. Но я, собравшись позвонить и справиться о папином самочувствии, так и не позвонил, что как бы продемонстрировало в последний раз, насколько я безнадёжен. Что я мог сделать? Просто позвонить. Ведь я никогда, за последние года три, не размышлял о том, что я могу сделать, если почувствую, что с кем-то из моих близких плохо, как я мог бы изменить неотвратимость событий. Просто позвонить и справиться о его здоровье. Но даже этого не сделал. И только испытал облегчение, когда само по себе выяснилось, что с папой, вроде бы, всё в порядке, что всё нормально, и беспокоиться пока не о чём.


       Но почему-то именно в феврале я стал чаще размышлять о том, что я всего земного достиг, что тщеславие меня не тревожит, мне не нужна известность, что, пусть я живу в относительной нужде, но на пропитание для меня и моей семьи хватает, что мои близкие, конечно же, больные люди, но в общем сейчас живут и здравствуют, и какие-то трагические эксцессы в этом направлении представлялись такими нереальными, такими отдалёнными, что как будто просто не существовали, идно гдегтр. Трнйял чувствовал, что я себя обманываю, что это неискренне, что это не так..


      


       ДЕСЯТЫЙ РАЗДЕЛ


       Поэтому ранний звонок Виталика, разбудивший меня на рассвете 25-го февраля, протрубил для меня трубой архангела, донёсся стуком копыт белого коня Апокалипсиса, прозвучал приговорам, ударом молотка высшего судьи - знаком не только несчастья, но и осуждением мне...


       Под утро - видимо, на рассвете, - меня, как всегда, мучили кошмары. Но на сей раз полусонное забытье отличалось от всего предыдущего тем, что в нём была реальная подоплёка, чувство чего-то материального, совершающегося именно сейчас, какая-то физическая боль, словно избивали палками - но не моё тело, а душу, но я различал, что это не моя часть, а часть чего-то ещё. Это было похоже на какое-то механическое действие, на что-то конкретное, воплощающееся как материализация кошмара.


       Я слышал, как Алла куда-то вставала, слышал, как за стенкой громко разговаривал сосед, дядя Лёня - но я не бодрствовал, это было какое-то странное оцепенение-забытье. Потому и звонок, и голос Аллы, произнесший "подойди к телефону, Виталик звонит, с папой плохо", и та пустота, что открылась за этими словами: это было как продолжение того же материализующегося чувства страха, боли и горечи, ощущения боя, травмы, горячки, возбуждения, вызванного горячечным действием раны. И от этого удар получился ещё хлёстче...


       Я почувствовал, что кончилось всё, что ещё оставалось для меня утешением в этой жизни, что отсрочки больше не будет: отсрочки наступления не только чего-то страшного, но и конца выхваченного у кого-то из горла даже такого покоя. Когда я подходил к телефону, слабая надежда ещё не оставляла меня, хотя я знал, что это фатально. Поэтому я прежде, чем говорить с Виталиком, спросил у Аллы, насколько всё серьёзно с папой, но она ответила, чтобы я послушал, что мне скажет Виталик. Я понял, вернее, почувствовал, что меня зовут попрощаться с папой, именно так я и воспринял этот звонок.


       Поэтому я, переговорив, стал молча одеваться, стараясь спешить и выйти к родителям как можно быстрее. Тон Виталика не оставил уже никакой надежды. Не осталось ни малейшего сомнения в том, что всё - хуже некуда.


       На вопрос Аллы я ответил, что не знаю точно, что случилось, что "плохо, и всё".


       К троллейбусу я шёл как можно более быстрым шагом, но не бежал: возможно, потому, что мне пришлось идти на виду у здания КГБ. Я знал что т е п е р ь уже ничего не смогу сделать. Я опоздал на подходивший троллейбус, пришлось ждать следующего. Когда я сошёл у дома родителей, и завернул во двор, я увидел стоявшую там "Скорую помощь", и содрогнулся.


       В квартире я увидел врачей. В комнате Виталика два врача расшифровывали или заканчивали расшифровывать ленту кардиограммы. (Может, вторично просматривали её...).


       Папа лежал в кровати. Лицо его было спокойно. На нём не было ни гримас боли, ни страха. Но неуловимыми нитями в его лицо вплелась печать страшной болезни, печать катастрофы, печать лопнувшей струны. Судорожные движения лицевых мышц, обострившийся дыхательный рефлекс, бледность кожных покровов в области нижней челюсти: это обнажало случившееся, и не  надо было слов. Всё было сказано.


       Я несколько раз входил в эту комнату и выходил оттуда. Я слышал: когда Виталик проговорил, чтобы папа успокоился, что всё будет хорошо, папа ответил: "Нет, это уже всё. Будьте в ы счастливы".


       Мама на кухне мне сказала, что, когда начался приступ, папа сказал ей, что в своей жизни сделал всё, что мог, и даже больше, чем он мог. На вопросы врача он отвечал, что такой сильной боли уже нет, хотя и не отпустило.


       Я старался, чтобы папа меньше разговаривал, чтобы сберечь силы.


       Через какое-то время после моего прихода у него на лице всё обильнее стал выступать пот. Виталик вытирал его лицо полотенцем, и вскоре полотенце это стало насквозь мокрым. Врачи решили, что папу надо везти в больницу. Какая-то словно пелена уже свалилась с моих глаз, но я всё ещё был в шоке, всё ещё заторможен, и, войдя в комнату Виталика, спросил довольно слабым голосом: "А как его везти? Его же в таком состоянии нельзя транспортировать".


       Потом я узнал, что мама с ними также говорила — и настаивала, чтобы папу не везли в больницу, но врачи стали уверять, что это ничего существенного не изменит, но, если папа будет перевезён в больницу, в реанимационное отделение, то там намного больше шансов его спасти.


       Возможно, не надо было соглашаться на это. Возможно, если мы не дали его увозить, оставался бы хоть ничтожный, хоть самый малый, но ещё один шанс. И - даже если бы случилось неминуемое, - умереть у себя дома, не на больничной койке: хотя бы эта привилегия оставалась бы у отца. С другой стороны, если бы мы воспротивились переводу его в реанимацию, мы обвиняли бы потом самих себя, и несли бы на себе груз вины за возможный трагический исход. Тем не менее, был момент, когда мы почти категорически настаивали на том, чтобы папу оставили в покое, и, если ему суждено самое худшее, то пусть это случится дома. Казалось, мы вот-вот помешаем врачам, и они уедут без папы, а мы будем потом жалеть об этом.   


       Однако мы не помешали!.. Врачи утверждали, что их будут судить, если они "не отвезут" папу, и тому подобное, хотя мы могли взять всё на себя, не пустить его, подписать необходимые бумаги...


       Сразу его не повезли. Видимо, ему надо было сначала немного полежать. Мама и Виталик разговаривали с ним, я, по-моему, не произнёс ни слова. Принесли носилки. Кто-то, наверное, Виталик, позвал Валеру с восьмого этажа - помочь переносить больного. Врачи руководили всеми действиями. На носилки положили одеяла, мама что-то папе одела; на простыне мы переложили его на носилки, укрыли его, укрыли голову. Он говорил, что не надо его везти. Когда ему укрывали голову, он тоже говорил, что не надо...


       Я сразу обратил внимание, что его правая рука в кисти перевязана бинтом, но почему, что там - я не знал. Я обратил внимание на множество ампул на тумбочке; в комнате стоял запах лекарств.


       Вошёл шофёр. Папа, несмотря на то, что мама ему более настоятельно стала советовать молчать, продолжал разговаривать; правда, теперь только по существу. Он был в полном сознании, голова его работала, как всегда, чётко, и не было никаких признаков замедления реакций или угнетения сознания. Даже речь теперь у него (хотя была "немного" косной в начале, когда я пришел), стала отчётливой и  вполне нормальной, хота в интонациях его голоса и чувствовалась страшная связь с тем ужасным положением, в котором он находился, чувствовалась жестокая боль и сознание катастрофы.


       Лицо его немного посвежело, и его чуть смуглая кожа скрывала бледность....


       Я внутренним голосом словно обратился к какой-то высшей духовной инстанции, словно молился за то, чтобы папа остался жив. Я посылал свои молитвы уже тогда, когда ещё ехал в лифте, и чувствовал, что они пробиваются через какую-то будто преграду, что я так закостенел, так погряз в неискренности и слабодушии, что теперь мои молитвы с трудом пробиваются сквозь эти наслоения. Однако если бы эта некая высшая сила существовала, и была бы доступна из нашей лакуны, из нашей вселенной, они (мои молитвы) преодолели бы невидимую преграду, эту закостенелость, которая не была безнадежной; и достигли бы её, эту инстанцию.


       Сносить папу было очень тяжело. Неудобно было разворачиваться на лестничных площадках, хотя они и достаточно большие. Но мы с Виталиком несли носилки, не жалея себя, прилагая чудовищные усилия. Если бы ноша была бы даже в два раза тяжелее, я, наверное, порвал бы мышцы, но затратил бы в два раза большие усилия. Но, думаю, и мышцы бы выдержали под влиянием того почти нечеловеческого желания сделать всё возможное, спасти отца.


       В отличие от меня, оглушённого происходящим, осознающего до конца роковую сущность того, что в этот час, в каждую текущую минуту, секунду, в каждое мгновение развивалось, Виталик не потерял практического и трезвого взгляда. Он направлял носилки и командовал, в то время как я просто держал на весу их тяжесть, прилагая все усилия, на которые был способен.


       Нельзя сказать, чтоб я не осознавал, что папино тело очень наклонено головой вниз, когда его сносили. Но мой мозг, на периферии сознания знал, что спуском руководит шедший то спереди, то сзади врач: он видел это, и, если бы было нужно, сказал бы выправитъ носилки.


       Я не осознавал в тот момент, что папа должен был держать себя под набросанными на него одеялами за край носилок, чтобы не свалиться, и это стоило, видимо, жутких усилий его разорванному сердцу. А Виталик понимал это.


       Ещё тогда, когда мы находились в квартире, я услышал слова врача, оказанные маме, видимо, вторично: "Обширный инфаркт. Мы смотрели ещё раз". А мама - по-моему, на кухне - добавила, что, по словам врачей, обширный инфаркт, причём, он пошёл на все стенки. Ещё тогда мама сказала, что, по словам врачей, папа ходил с инфарктом две недели (по меньшей мере) и что, когда мама рассказала им, что папа ещё вчера работал и носил аппаратуру, они не поверили, потом ужаснулись (даже врачи!), сказав, что они таких людей ещё не встречали.


       Можно представить себе, какую боль в сердце, какие приступы слабости, недомогание папа терпел постоянно, если мог поехать в Мышковичи, и работал там с полностью разорванным сердцем. Сколько раз, когда мы вечером шли с папой к родителям (к нему домой), или от родителей к нам, он останавливался, говорил, что задыхается, что не может идти, по дороге глотал таблетки. А ведь он в таком состоянии работал!  


       Когда мы с Виталиком и меня менявшимися сзади Валерой, шофёром и одним из врачей сносили папу, Виталик командовал поднимать наш конец выше, и я чудовищными усилиями поднимал, чтобы папина голова оказалась выше, а врач, руководивший спуском, советовал, чтобы мы взяли носилки на плечи, но Виталик, отказался: может быть, считал, что так папе будет тряско, или что ни он, ни я не сможем носилки нести на плечах. Я интуитивно также чувствовал, что этого делать не надо, хотя не понимал - почему. И теперь не знаю, зачем врач велел поднять ручки носилок на плечи: боялся, что у нас с Виталиком не хватит сил удержать ручки носилок на весу пальцами, или это было лучше для папы?


       Два раза врач останавливал нас, говоря, чтобы мы передохнули. Я не осознавал, что это он говорил не для того, чтобы мы отдохнули, а чтобы отдохнул папа, что он видел по кадим-то признакам, когда надо остановиться, по каким-то признакам в лице папы. На какой-то площадке (не помню - третьего или пятого этажа) врач велел поставить носилки на землю. Папино лицо было покрыто крупными каплями пота. Врач приблизился и смотрел на папу. Виталик и я были тут же… Папа (когда я склонился, если мне не изменяет память, а врач велел подождать) сказал: "Бросьте меня, - и повторил, - бросьте меня".


       Невозможно представить, какой пыткой были эти минуты для умирающего.


       В конце лестницы врач снова говорил передохнуть, но я - снова не осознавая, что это нужно для папы - отвечал, что теперь уже осталось совсем мало, что, может, лучше уже донести - без передышки - до машины. Виталик тоже не остановил меня, да и врач, видимо, передумал, не стал задерживать нас. Кто знал, что было бы лучше?..


       Выйдя с носилками с папой из подъезда, мы увидели маму, стоявшую рядом со входом в подъезд (она успела спуститься на лифте). Мы пронесли носилки по двору, причём, я чувствовал, что спуск с лестницы не измотал меня окончательно, осознавая это словно сквозь пелену трагичных и разноречивых ощущений, скорби, отчаяния. Но теперь предстояло поднять носилки на машину, чего я боялся больше всего; боялся инстинктивно, испытывая как бы "ситуационный" страх. Я не знал, смогу ли  справиться, хватит ли сил, чтобы теперь, после тяжёлого спуска, поднять носилки до уровня кузова машины Скорой Помощи. Я туго соображал, и не представлял, как это сделать: лезть в машину - или поднимать снизу.


       Рядом со мной никого не оказалось, только сзади. Руководивший всем, и, словно невидимый, врач, вероятно, теперь поддерживавший носилки сзади, предупредил, что колесики носилок надо установить точно на направляющую длинного железного уголка, и тогда их можно будет легко задвинуть в машину. Я слышал его слова как в тумане, не совсем понимая, что к чему. Но поднимал и ставил носилки как робот, чувствуя, что сзади это понимают и помогают мне (по-моему, помогал Валера). Я с ужасом увидел, что мой край как-то не так стал на уголок, а когда стал задвигать носилки, с этой стороны они не шли. Я хотел сказать или закричать: "Подождите!", но голос как будто застрял в груди; я мог придержать носилки и предупредить, что мой край как-то плохо стал.


       Тут требовались не только сообразительность и стремительность, но и способность быстро соображать в напряжённой ситуации, отсутствие тормозящих факторов поведения, навык повседневного общения, навыки совместной работы, освобождённость от психической инертности, ступора, оцепенения.


       Именно то, что в бытовых вопросах я проявлял себя в последние годы как человек не очень практичный, и во всём, что касается житейских мелочей, неадекватный, в такой драматической ситуации мнемнически и поведенчески заблокировало мои рефлексы. Но для того, чтобы физическая и ментальная подготовка не дала сбоя в самый ответственный жизненный момент, нужна постоянная практика, подготовка, невозможная для подвергшегося остракизму индивидуума, невозможная для мизантропа...


       Потом я видел в случившемся только иронию судьбы, волю злого рока, искренне полагая, что это было чистой случайностью, что носилки могли косо (или ещё как-нибудь не так) стать не с моей стороны, а со стороны Виталика, что так получилось фатально, что, если бы даже что-то можно было сделать, то нельзя было среагировать, или что вообще в колёсике носилок, или в уголке имелся какой-то дефект... Думаю, мне казалось, что именно механически тут была случайность. Пусть и случайность символическая, случайность предзнаменования. (Именно с моей стороны). Но с течением времени моя вина стала казаться мне очевидной. Моя вина заключалась в неподготовленности к самым ответственным и драматичным моментам жизни, в необязательности, иногда безответственности на бытовом уровне, в ориентировке на мысль, что "кто-то другой поправит"; и всё это, скопившееся в результате многократных повторений одних и тех же действий, одних и тех же ошибок -  и недобросовестного исполнения разных актов и дел - сослужило теперь папе последнюю плохую службу.


       Расшифровывая теперь, что произошло, я и вижу, что произошло следующее. Двигая носилки вперёд, в машину, я почувствовал, что их как что-то не пускает, и остановился, а те, что сзади (наверное, всё-таки Валера; или с ним был ещё кто-нибудь) - так же, как и я почувствовав, что есть преграда, не остановились, и "насильно" пытались задвинуть их дальше.


       Но эта оплошность была гораздо меньше моей, потому что именно я, когда ещё ставил свои край, и почувствовал, что мой край стал как-то не так, не поставил в известность других, и не нашёл в себе ни физических, ни ментальных сил для ещё одной попытки. (Возможно, интуитивно рассчитывая на помощь сзади). А изнеможение и ступор помешали мне разобраться в достаточно простой ситуации. Всё это случилось буквально за несколько секунд, и в те считанные мгновения моя психическая реакция, мои инстинкты, оглушённые усталостью и трагедией, не поспевали за событиями.


       Когда я остановился в замешательстве, задние с силой двинули носилки; с моей стороны их сильно тряхнуло; они соскочили с упора, и только потом стали двигаться плавно.  Папу на носилках тоже дёрнуло, но я заметил, кроме толчка, вызванного соскоком носилок, ещё другое движение, когда папино тело в ответ на толчок словно подпрыгнуло, как от удара электрическим током, как подстреленное пулей, и я - скорей увидел, чем почувствовал, что мышцы папиного лица тоже дрогнули, выражая страшную суть этого толчка для его разорванного сердца, и мгновенное осознание того, что это для него означает.


       Мы не должны были разрешать везти папу в больницу, и тогда его не терзали бы эти дополнительные страшные муки, а, возможно, оставалась бы отдалённая слабая надежда... Кто знает, какую роль сыграла в разворачивающейся драме и эта встряска носилок?


       Всем места в машине "Скорой помощи" не хватило, и я поехал на оказавшемся тут же такси одного из соседей. Я хотел бы сесть в Скорую Помощь, хотя это и обдавало меня ужасом, так как вызывало ассоциации с катафалком, в котором вёзут уже мёртвое тело, и в котором едут близкие, но поездка в такси была ещё хуже, потому что воображение рисует картины ещё более жуткие, чем самая чудовищная действительность. Поездка в такси наполнила меня ещё большей тревогой: словно удесятерённым грузом всех тех кошмарных снов, о которых я упоминал выше. Я тогда не задумывался над тем, почему именно я оказался в машине такси, но и там, в ней, я должен был пройти через все, предназначенные мне, муки.


      


       ОДИННАДЦАТЫЙ РАЗДЕЛ


       Дождавшись машины "Скорой Помощи" на подъезде к дверям больничного корпуса, я принял носилки, вряд ли замечая хоть что-то вокруг. Мы вошли в холл, пронесли носилки по коридору в комнату Приёмного покоя, где - на простыне - переложили папу на высокие носилки-каталку (тележку); при этом я был так оглушён происходящим, что долго не мог понять, что от меня требуется, когда мы переносили папу с обычных носилок, и, вместо того, чтобы поднять край простыни (когда врач говорил "на меня") - подавал носилки.


        С папы сняли одеяла и пледы, и сбросили их на кушетку. Затем, если мне не изменяет память, ему измерили давление. Оно стало снова низким - что было очень плохо. Дома бригада "Скорой Помощи" стабилизировала давление, которое поднялось до удовлетворительного показателя. (Я в мыслях связал это с переездом из дома в больницу, и ещё раз подумал, что нельзя было давать согласие на перевоз папы в больницу.


       Всё-это время он лежал тут же, в приёмном покое, на его лице продолжали выступать капельки пота. Виталик вытирал их полотенцем, и полотенце стало снова мокрым. Папа разговаривал, сказал, что не испытывает сильной боли, но глаза его стали время от времени закрываться - видно было, вне его воли, - словно затуманиваясь. Я увидел в этом плохой знак, но сказал папе, чтобы он закрыл глаза - и постарался уснуть, чтобы сберечь силы. Хотя я понимал, что это, наверное, всё равно. Врач и медсестра (сидевшая в приёмном покое) в это время что-то писали, видимо, заполняя папины документы. Потом она стала спрашивать, чем папа болел, какие перенёс инфекционные заболевания, болел ли болезнью Боткина, какие получил ранения, и тому подобное.


       Мы с мамой старались отвечать быстрее, чтобы папе не пришлось самому говорить, но он отвечал на вопросы, дополняя ответы мои или мамины, причём, с необыкновенной для любого человека (не говоря уже о человеке, находящееся в таком состоянии) точностью, ясность мысли, логичностью и лаконичностью. Некоторые вопросы были так поставлены, были заданы таким языком, что мы с мамой не сразу соображали, что имеется в виду. Папа сразу, мгновенно ориентировался и без запинки отвечал, ясно чётко и выговаривая все слова.


       То, что он разговаривал в тот момент, возможно, не сыграл решающей роли в уже необратимой трагедии, но даже само по себе то, что умирающего человека заставляют говорить, отвечать на вопросы, как будто это имело какое-то значение, не начинают срочных мер по его спасению, не везут в реанимационное отделение, а держат в Приёмном покое, производило жуткое впечатление.


       Через Приёмный покой проходили люди, подписывались какие-то документы, а папа так и лежал на высокой тележке, и мы стояли вокруг него. Мне врезалось в память навсегда, что какой-то молодой человек, проходя мимо папы к столу, за которым сидела работница Приёмного покоя, нагло и бесперебойно заглянул между мамой и Виталиком папе в лицо, но, встретив мой взгляд, по-моему, смутился и как-то странно смешался.


       Заходила некая женщина в больничной одежде, повторившая жест молодого человека и заглянувшая через моё плечо на коляску. Она сказала (по-моему ещё в Приёмном покое), что ждёт Хеймана, который и был нашей последней надеждой. Хейман считается лучшим в Бобруйске кардиологом; он, по-моему, кандидат или доктор наук, и мама его караулила и ждала. Помню, что мама и даже Виталик куда-то отлучались, и я оставался в Приёмном покое с папой один. Я плохо запомнил последовательность событий; описываемые факты могли чередоваться в ином порядке.


       В Приёмный покой заходил ещё какой-то мужчина в коричневой куртке, которого я принял за "постороннего" врача, но потом оказалось, что это то ли Хейман (да, наверное, это он и был), то ли второй реаниматор: зав. реанимацией - некий Роман, в очках, начинающий лысеть человек. Он с мамой перекинулся несколькими репликами, но последние его слова врезались мне в память. Он сказал: "Когда точно это случилось, - и посмотрел-показал на часы, - сейчас главное - знать время, точно - когда? во сколько начался приступ?"


       Мама ответила, что в полседьмого, но папа, слышавший всё, и, оказывается, в таком состоянии следивший за всем, что происходило в комнате, возразил: "в полвосьмого", а когда мама пыталась возразить, он добавил твёрдо, что точно - в полвосьмого.


       Перед тем, как мама надолго отлучилась из приёмного покоя, прежде чем папу увезли, пришла другая врач, более властная, чем предыдущая, и начала новый допрос, причем, спрашивала то же самое, что и предыдущая. Она задавала те же самые вопросы, только в более абсурдной постановке. Она спрашивала, как и та, болел ли папа болезнью Боткина, был ли у него тиф (и о других инфекционных заболеваниях, включая совершенно изжитые (тиф, холера), сколько  перенёс операций, и тому подобное, то есть то, что уже спрашивалось пятнадцать-двадцать мнут назад. Я не мог остановить эту жуткую сцену, так как был совершенно беззащитен: ведь я не мог допустить скандала в присутствии папы, его сердце итак было повреждено. Сказать, что эти вопросы уже задавали, и всё, что она спрашивает, уже записывали? Но она могла ответить в резкой форме, и папа в любом случае стал бы волноваться. Было очевидно, что просто тянут время, имитируя какую-то активность и прикрывая ей преступную халатность бездействия, и продолжая мурыжить умирающего человека в Приёмном покое, вместо того, чтобы везти его в реанимацию, и там что-то делать для его спасения. Мне пришла в голову мысль, что, возможно, человека с инфарктом ни в коем случае нельзя было заставлять говорить, и что все эти разговоры лишают отца последних шансов на спасение.


       Но моё молчание не было знаком смирения или преступной мягкотелости; просто в этой ситуации положение оставалось безвыходным.


       Та же врач задавала совсем абсурдные в данной ситуации вопросы, например, спрашивая о ранении рук у папы, она выясняла, какие раны: колотые, пулевые, осколочные, и так далее, то есть, задавала вопросы, на которые отвечал бы, по её мнению, не я, а папа.


       И он отвечал: чётко и ясно, без запинки, отвечал, хоть я и опередил его (уточнив, что раны осколочные), а потом, когда я запутался, на какой руке у него какая рана (я иногда путаю "лево-право" – "сено-солома"), он заметил, что правая рука повреждена в локтевом суставе, а левая - в области предплечья.


       Я пытался помешать ей заставлять папу говорить, отвечал быстро и опережая его; где мог - давал ответ раньше, чем она окончит свой вопрос. Но она как будто не замечала, что я отвечал ей, игнорировала мои ответы, и снова повторяла свой вопрос: пока не ответит папа. Я пытался глушить споим голосом повторные её вопросы, дублируя свои ответы, но папа слышал - и отвечал, вынуждая себя тоже повышать голос, и я удивился, как он может - при таком обширном инфаркте - говорить так ГРОМКО и так ЯСНО, совсем не закостеневшим языком. Потом пришла мама с Виталиком, какой-то врач, и папу повезли.


       Я двинулся вслед  всей процессии, и последовал бы дальше, если бы не окрик мамы: "Смотри - одеяла!". Не знаю, почему, но этот окрик заставил меня замешкаться, папу уже вывезли. Я направился было к двери (в комнате никого не было), в мыслях восклицая: "К чёрту одеяла!", но - не знаю, почему, - задержался: быть может, знал, что уже не догнать тележку с папой; может быть, по другой причине... Никогда, никогда мне уже не избавиться от чувства, что, если бы я тогда бросил постель - и пошёл (если бы я пошёл!), - может быть, всё закончилось бы иначе; может быть, папа был бы спасён... Но действительно ли это так: и всё могло быть иначе? Я не знал, что больше я папу живым никогда не увижу... Это были последние минуты и секунды моего присутствия при нём, когда я находился с ним рядом, и он находился рядом со мной.


       И только тогда, стоя под дверью реанимационного отделения, я понял какое огромное, гигантское место занимал в моей жизни, в моей судьбе этот человек; какое влияние оказывала на меня личность моего папы, как много для меня он значил; понял, что всё, что во мне есть и было (так же, как и в дедушке): было заключено в папе, и осознал всю непоправимость того, что я не осознавал этого до конца, не осознавал, как папа - со своей стороны – меня любил, а я это понял только теперь, вспоминая то, что давно ушло, что случалось в разные годы.


       Когда его везли из Приёмного покоя в реанимационное отделение, Виталик ещё раз повторил (как говорил в Приёмном покое), что всё будет хорошо, но папа ему опять возразил, а маме сказал, что он сделал всё, что мог, и даже больше, чем мог (сказал, как и дома), и добавил, что он устал бороться.


       Потом мы с Виталиком пошли относить ко мне одеяла, которыми был накрыт папа по дороге в больницу. Я знал, что он, так же, как и я, чувствует оборванные, оголённые и болезненные связи, струны многих дел, стремлений, забот, ожиданий и надежд, перерезанных тем, что случилось с папой. Мы чувствовали, наверное, то, что должна чувствовать остановленная на всём скаку лошадь.


       Когда мы несли одеяла из больницы, навстречу попалась какая-то старушка с ведром (как я почувствовал, санитарка из больницы), которая развеселилась, завидя нас: "А в ы даже в больнице любите мягко спать?", и ехидно ухмыльнулась. В это "вы" было вложено нечто такое, что безошибочно можно было понять, что речь идёт о тех, у кого "всё схвачено" даже в больнице, иными словами: о евреях. Виталик ей что-то ответил резко, а я сказал, что пусть ей будет так же мягко спать, и поскорее. Сказал: и тут же пожалел об этом: о том, что сорвалось с языка.


       Назавтра мама и Виталик собирались ехать в Ригу; уже были куплены билеты...


       Но мы ещё не осознавали до конца, что это трагичность последней инстанции, то есть, на какое-то время перестали сознавать. У нас появилась какая-то надежда, словно у нас есть в запасе какое-то время; появилось чувство, что, даже если самое ужасное произойдёт, то есть какая-то отсрочка: на несколько дней, на неделю? на сколько? Алле я сказал, что у папы инфаркт, но почти ничего не добавил.


       Когда мы уходили из больницы, мама сказала, чтобы мы ждали её у меня, что она позвонит или придёт, но мы с Виталиком, оставив одеяла, не раздеваясь, пошли обратно в больницу, ожидая, что, может быть, встретим маму по дороге, хотя и не надеясь на это. Ведь мама ждала, когда выйдет Хейман, и сообщит ей что-нибудь. Когда мы уже приблизились к дверям больницы, Виталик предложил подойти к окнам реанимации. Оказалось, что через них ничего не видно,  так как вставлены особые стекла, по-моему, рифлёные. Пытаясь рассмотреть, что делается за этими стеклами, мы по высоким сугробам прошлись вдоль окон. В одном из них мы увидели очертание лежащего человека, и я почувствовал необъяснимо, что это папа. Виталик в тот же момент сказал: "Вот это он лежит". Но сомневался. И я, вместо того, чтобы признаться, что и я почувствовал то же, сказал, что, возможно, нет, что через стекло не увидишь.


       Мы нашли маму у двери реанимации в том же беспокойстве, в том же взволнованном состоянии, и почувствовали то же трагичное, хоть и почти смутное беспокойство, когда наши души, наши нервы снова были натянуты до предела.


       Я узнал от мамы следующее. Накануне папа несколько раз ездил на район фотографировать, хотя ему - по новым инструкциям, по правилам - полагалось находиться неотлучно в павильоне, и хотя ему по должности и по выполняемой работе не следовало выезжать на объекты, и вообще должны были (так было запланировано) ехать Мотик и Аба (Аркадий). Трудно представить, как мог папа ездить на район, и почему он это делал, когда ему трудно было даже ходить, и он принимал - когда ходил, - одну за другой – таблетки нитроглицерина.  


       24-го должен был поехать на район, в Мышковичи, Аба (это было договорено заранее). Но отправили папу. Как он доехал, нагруженный тяжёлой аппаратурой, как находился в Мышковичах с семи утра до обеда (встал в полшестого)? Вместо того, чтобы пойти домой и отдыхать, он снова пришёл на работу, потому что Аба то ли не явился на работу после обеда, то ли выкинул ещё что-то. Вечером к нему в фотографию пришёл Виталик и стал уговаривать его пойти домой. Но папа не соглашался, отказывался идти домой. К уговорам Виталика присоединилась кассирша, но папа ни в какую не хотел идти домой.


       Вечером к нам пришла мама, и в тот раз я, по-моему, её уговаривал идти назад пораньше, словно предчувствуя что-то. Я пошёл её провожать. Когда мы подошли к их дому, что-то меня словно тянуло зайти, какая-то невидимая сила меня толкала в спину, но я, передумав, пошёл назад. Теперь, анализируя, что за невидимая сила меня звала зайти, я понимаю, что это была вина перед папой, желание его увидеть, ведь я, бывало, не видел его по неделе и больше. (Когда я приходил к родителям, папа обычно ещё был на работе. Правда, иногда я, чтобы его увидеть, отправлялся к нему в павильон перед своей работой, но он как будто был недоволен моими визитами в фотографию). В тот раз намерение зайти с мамой к ним домой было особенно сильным. Но перевесила на сей раз Алла: я представил её сидящей одну с ребёнком - и передумал зайти. Если не ошибаюсь, мама мне говорила, что папа - когда она пришла, уже спал. Именно это, и то, что она достаточно долго у нас пробыла, а, может, ещё и то, что я не зашёл, я воспринимаю как роковое стечение обстоятельств. Ведь - раз папа уже спал, - он не мог поделиться с мамой тем, что ему плохо, а, может быть, обиделся на позднее её возвращение - и потому не делился. Возможно, расскажи он маме о своём плохом самочувствии, его удалось бы тогда спасти.


       Виталик рассказал, что папа, как всегда, смотрел программу "Время" (телефильмов или других передач он больше не смотрел), решал кроссворд, и только потом лёг спать - и уснул.


       Возвращаясь домой от дома родителей (куда я не зашёл), я ощущал какую-то страшную, жестокую тоску, какую-то опасность. Я не знал, откуда исходит эта опасность, и ожидал, что, как очень часто, мои предчувствия сбудутся нападением на меня, что сейчас кто-то выскочит из-за угла, что-то должно случиться: но ничего не случилось. Я лихорадочно соображал, думал, в чём же опасность, что подсказывает моё предчувствие, но ничего так и не смог определить. Я перебрал все угрозы и опасности, думал о маме и Виталике; о папе я не подумал.


       Утром, 25-го февраля, маму, по её словам, как будто что-то толкнуло, и она проснулась. Папа не слал. Он сидел на кровати. Мама подумала, что уже полвосьмого, и папа поднялся идти на работу, не было только полседьмого. Мама спросила, в чём дело. Папа ответил, что немножко жмёт сердце. Может быть, он принял таблетку, не помню. Уснул ли он опять - тоже не помню. Он встал, как обычно, даже сделал зарядку, но потом вдруг почувствовал себя плохо, принял несколько таблеток, стал просить маму поставить ему на область сердца горчичник. Мама настаивала на вызове "Скорой Помощи", но пала не разрешал ни в какую. Потом вдруг побледнел, стал смертельно бледен, что было ещё более странно при его смуглой коже, ноги стали холодеть. "Скорая" на вызов приехала в мгновенно: мама не успела даже одеть халат. Они сделали папе почти два десятка инъекций. Кардиограмма показала обширный инфаркт миокарда, причем, разрыв охватил все стенки. Остальное я уже описал.


       Не буду описывать тех чувств, того, кошмарного ожидания, всего, что я и все мы испытывали, стоя у двери реанимационного отделения.


       Женщина, появлявшаяся в Приёмном покое, всё время стояла тут же, но, когда из Приёмного покоя проходил Хейман (это я узнал это от мамы), она не приближалась к нему (может быть, не знала его в лицо?).


       Мама с Виталиком уговаривали меня пойти позвонить Алле - чтобы она не беспокоилась (что меня так долго нет), но я не хотел отойти, боясь, что пропущу эту женщину, и не узнаю, что она будет делать. Потом она куда-то исчезла. Тогда я пошёл звонить. Именно в это время (именно тогда, когда я пошёл звонить) она, вероятно, и прошла в реанимацию. Потом я видел её выходящей оттуда, но не из передней части, где находилась ординаторская и подсобные помещения, а из второй двери, за которой находились палаты и куда категорически никого не пускали. Повторю: она могла пройти туда только когда я ходил звонить, именно тогда, не раньше и не позже. До этого из реанимационного отделения выплыла вереница молодых девушек в белых халатах, как я догадался - практиканток. И в тот самый момент, когда они выходили из отделения, меня словно что-то кольнуло - как будто толкнуло. Я почувствовал, что свершилось нечто, что уже нельзя поправить. Маме и Виталику я ничего не сказал, но сам понял, что надежды не осталось. Я ещё обращался (про себя) к неким высшим силам, думая о том, какая чудовищная, громадная, невероятная, дикая несправедливость: два года (ещё нет двух лет) - дедушка; и вот - теперь папа... У меня ещё теплились последние остатки надежды, что некие высшие силы не допустят такого, что такой чудовищной несправедливости не свершится. Но вскоре вышел Хейман, к которому я боялся подойти. Он пошёл с мамой в ординаторскую, а когда мама вышла, она сказала (показала), что всё кончено. Какое горе случилось - нельзя было ещё осознать, но чувства первыми сказали об этом, и не было никаких перспектив, не осталось больше ничего, никаких надежд.


       Мы все трое как-то не поверили, что папа умер, у нас у троих, у каждого отдельно, возникли чудовищные, иррациональные подозрения и страшные сомнения в папиной смерти. Мама выговаривала потом Хейману и Роману, почему её не позвали с папой попрощаться, почему не разрешили - или просто не пригласили в палату, хотя бы тогда, когда уже всё было кончено, удостовериться, что папы нет. Всё время, в течение которого папино тело отсутствовало, до тех пор, пока его привезли, нас мучили не высказываемые подозрения, пока мама не высказала их вслух. Когда привезли папино тело из морга, мама дотронулась до его волос,  и сказала, что волосы тёплые, что, вообще, от его головы веет как будто только что оставившей тело жизнью. Он лежал в гробу как живой, с тесно заплющенными ресницами, его лицо осталось без всяких изменений, оно было гордым, и красота его была словно подчёркнута, как будто гримом; его лицо словно даже помолодело.


       В первые часы после папиной смерти мной владели ещё такие чувства, как будто за его смерть я должен был кому-то отомстить; я говорил сам себе, что теперь у меня развязаны руки. Но постепенно во мне зрело, вызревало сознание моей собственной вины перед ним. С большей и большей ясностью я осознавал, что то, как он умирал, ещё раз показало - какой это был человек, с каким человеком я лишил себя общения перед его смертью, очень мало беседуя с ним, и теперь это уже непоправимо, теперь это безвозвратно ушло, а ведь эта трагедия не только в качестве самой большой трагедии - смерти, но и в качестве трагедии человеческой. На щите второй трагедии папа как бы остался навсегда после смерти, но она сделала главную - первую - трагедию, ещё монументальней, ещё более грандиозной и невыносимой. Это всё ещё рельефней подчеркнуло, что папа погиб, а не умер, и всё, что произошло дома у моих родителей и в больнице: было только заключительным актом его гибели.


      


       ДВЕНАДЦАТЫЙ РАЗДЕЛ

 

Я оглянулся назад, на события последних дней и недель, посмотрел на них другими глазами, и увидел многое, чего не мог увидеть раньше. Я вспомнил, как папа ходил каждое утро в магазин за молоком, вспомнил, как он заходил каждый дань после работы к бабушке Буне, как приходил к нам, и не хотел раздеться и войти (и отдохнуть), как однажды, когда ему было плохо, и мы хотели вызвать такси, он не позволил нам, не дал себя провожать, и пошёл пешком; вспомнил, как мы иногда, все вместе, шли от родителей к нам - или наоборот, и папа останавливался - и глотал таблетки; вспомнил, как я заставал его за стиркой белья в стиральной машине, за решением кроссвордов... И не мог вспомнить ни одной минуты, когда папа не был бы чем-нибудь занят, разве что иногда вечерами, на работе, когда не было клиентов, он сидел в кресле, беседуя с Мотиком и Абой.


       Это было медленным самоубийством. Замедленное разрушение остатков своего уже разрушенного здоровья, нагрузки, которые были в корне противопоказаны: надломленному болезнями организму, наложили свой отпечаток на папино поведение, особенно в последнее время.


       Я замечал в нём многое такое, чего никогда раньше не замечал. Он был похож ни игрока; он, без сомнения, переживал такую эмоциональную вершину, какую ему, наверное, никогда не удалось пережить; он достиг уровня высочайшего жизненного существования - и у него даже появилось характерное для авантюрных натур выражение лица, но ставкой, которую он, рискуя, поставил на рулетку судьбы, была его собственная жизнь.


       Он, видимо, сознавал, чего стоит ему продолжение работы, но ничего не говорил нам. Он должен был, я  думаю, почувствовать в последние месяцы своей жизни то, что чувствуют люди, которым, как говорят, "принадлежит жизнь", но достиг папа этого наоборот, отдави до конца жизнь свою, в противоположность им.


       Только теперь я смог оценить смысл его взгляда в последние месяцы и недели, смысл особого взгляда, которым он всё чаще смотрел на нас, на меня, особенно на моего ребёнка. Ведь я прежде такого взгляда у него не замечал. Только сейчас я понял, что он как бы впитывал жадно всё, что видит, словно хотел впитать в себя и то, что будет с нами, что будет потом, словно хотел хоть на мгновение пожить нашей жизнью, зная, что мы останемся жить.


       Я всегда теперь - постоянно - вижу этот взгляд человека, желающего впитать в себя всё, что он видит, навсегда, навечно, словно через попытку продлить себя в том, что он видит. Всё это было подтверждено бабушкой Буней, которая рассказала после папиной смерти, как ей постоянно снились кошмары, как она постоянно боялась за папу, звонила мне и маме, справлялась, как папа. И это действительно было так. Она часто звонила нам и спрашивала у меня, как папа. И как часто я совершенно бездумно отвечал, что нормально, хотя там не был - и папу не видел! А ведь я слышал в её голосе неподдельную тревогу, а она не лукавила, когда говорила, что её преследовала постоянная тревога. Она рассказала и то, как папа у неё спрашивал, как мы живём с Аллой, а, когда она ему ответила, что он сам знает, папа сказал, что бабушка ведь у нас бывает и видит... Она ответила, что мы живём хорошо. Это показывает не только проницательность папы (то, что он понимал, что мы Аллой живём хорошо - и это, главное, но есть и некие тревожащие компоненты в нашей жизни), но и то, что он сознавал свою судьбу, понимал, ЧТО ему сулит самое ближайшее время. Никаких иллюзий у него не было.


       В самые последние недели мама устроила приход своих подруг - Софы Зархиной (Шейн), Розы Марголиной (Зельдиной), Ани Уман, Розы Лерер - на смотрины (правда, с опозданием) к Инночке. Это могло также сыграть до известной степени роковую роль в папиной судьбе, потому что он после работы подходил ко мне, довольно плотно ел тут (включая сладкое), и вместо того, чтобы отдыхать после работы, проводил время бесполезным - в смысле отдыха - образом. Однажды, когда родители (за неделю или полторы - а, может, и меньше, - до того рокового дня 25-го февраля) были у нас, папа, обращаясь в основном ко мне, сказал, что как-то в последнее время у него сводит судорогой ноги. Видно было, что он этим почему-то обеспокоен, что он как будто извиняется за это беспокойство, ему как будто неудобно, что он придаёт значение таким мелочам, словно он пересказывает дурной сон, но такой, какой его потряс, и это потрясение пытается затушевать, но оно всё равно проступает. Он говорил это с извиняющейся полуусмешкой, и, повторяю, обращался в основном ко мне - как к главной инстанции, как к арбитру, видимо, помня о моём интересе к медицине и рассчитывая на мою эрудицию в этой области и на  мою осведомлённость.


       Я ощутил волну тяжести и отдалённой, но реальной боли, накативщую на меня, но отбросил её инстинктивно, как давно отбрасывал многое тревожащее, неудобное, неловкое, болезненное. Я чувствовал прилив беспокойства, словно жжение сигналов беспокойства, испускаемых неким центром любви к отцу, но во мне тотчас начал действовать словно  какой-то скрытый механизм бегства от угрозы, самоуверенности, самоуспокоения, толстокожести и самообмана. Я ответил, что это бывает с каждым, что и у меня часто, особенно по утрам, бывает, сводит ногу, причем, помню хорошо, что я подчеркнул, что это бывает с каждым здоровым человеком. Конечно я хотел успокоить папу, полагая, что для него так лучше: нельзя кривить душой - и утверждать, что у меня не было благого намерения и ощущения, что именно так надо было ответить ради папиного же блага. Но пересиливала тяжесть, тупая боль, тревога, которою я загонял в себя, отбрасывал прочь - а ведь, как теперь представляется, речь шла не больше, не меньше - о жизни моего отца. Может быть, придай я более серьёзное значение беспокойству отца по поводу судорог, вызываемых, по-видимому, спазмами сосудов, его удалось бы уговорить показаться врачам - и предупредить инфаркт? Откуда взялась у меня, даже для этого периода гипертрофированная бравада, бездумная эйфория?


       Не для самооправдания (тем более, что это не оправдание), но объективности ради - необходимо добавить, что очередная оплошность произошла не из-за недооценки описанного папой симптома, но к ней привели такие комплексы и стереотипы поведения, как безапелляционность суждений, невнимательность к словам других, беспочвенная бравада. Они культивировались на протяжении нескольких последних месяцев - и закончилось это так страшно... Если бы мне был оставлен хотя бы шанс! Но именно то, что, я говорил так безапелляционно, хотя у меня не было на это никаких оснований (ведь я не врач; и, тем более, что я не задумался серьёзно над тем, что говорил мой отец) - именно мой тон и сыграл, возможно, самую роковую роль в тот момент.


       Помню отлично (могу даже во всех деталях представить снова и снова во всех оттенках это чувство), что мне тогда словно что-то мешало говорить, что-то как бы держало мышцы языка, губ, щёк. Но я преодолел это, преодолел это страшное сопротивление, закончил свою браваду, свои роковые несколько фраз. Но и после сказанного меня не оставляла какая-то тяжесть, какое-то гнетущее чувство, сознание какой-то ошибки, некой неправоты. И ведь я мог потом придать значение словам папы, вспомнить наш разговор, позвонить, что-то сделать, что-то изменить... Конечно, неизвестно, что бы было, если бы я отреагировал по-другому. Можно ли было ещё что-то сделать? Удалось ли бы уговорить папу пойти по врачам? Удалось ли бы убедить маму в том, насколько это серьёзно (ведь только она имела влияние на папу и могла его уговорить)? Как отреагировали бы врачи? Что стали бы предпринимать? Могла ли показать приближение инфаркта кардиограмма? Но дело даже не только в этом, а ещё и в том, что, отреагируй я адекватно, позади, за спиной, не осталось бы этой чёрной дыры, этой смертельно жуткой ямы, этой неподъёмной тяжести неизбывной вины.

 

В тот период я стал до такой степени отупелым, настолько повяз в той расслабленности, которая меня охватила, что мне стали недоступны тонкие, деликатные материи человеческого общения, широкая гамма нюансов в словах и настроениях даже самых близких людей. Поэтому достучаться до меня было так сложно, поэтому всё было безнадёжней, чем я представлял, и я понял это лишь тогда, когда было уже совсем поздно, когда я смог ещё раз убедиться в бесповоротности жизни, в том, что, если пуля вылетела из ружья, её уже назад, в дуло, не затолкаешь; она неизбежно поразит цель; упадет тело, и оживить его будет уже нельзя.


       Я не позвонил, не пришёл к папе, не вспомнил и не проанализировал заново разговор с ним. Тем самым я лишил его одного из последних шансов продлить его мучительное, но существование, продлить его пытку жизнью.


       Именно я, и никто иной - ни Виталик, ни мама. Я не могу, не имею права отбирать у них их собственных ошибок, так же, как мы не имеем права отбирать у других их невиновность, но добавлю, что частично их "синдром недогадливости" по поводу папиного состояния, их заблуждение опиралось на мою вину.


       И опять - не для самоопрпадания и не для оправдания всех, кто находился рядом с папой, должен заметить, что нам всем было очень трудно поверить в то, что он мог скрывать от нас всю серьёзность своего состояния - и ничего не предпринимать по поводу резкого ухудшения своего здоровья. И вот почему. После своего второго инфаркта он коренным образом изменил свой распорядок, бросил курить, ввёл для себя строгую диету, каждое утро делал специальную реабиталиционную зарядку и дыхательные упражнения (никогда не пропуская!), стал лечиться натуральными продуктами и травами, каждый вечер гулял, и делал всё возможное, чтобы вырвать у неприветливой судьбы хотя бы ещё несколько лет жизни - одновременно оставаясь дееспособным. С проявлением железной силы воли, папа НИКОГДА не нарушал раз - и навсегда заведенный распорядок дня, в одно и то же время принимал таблетки, вставал и ложился спать, ограничил свою активность часом-двумя чтения, решением кроссвордов - и программой "Время", и, чтобы избегать эмоционального стресса, перестал читать художественную литературу и смотреть фильмы.


       Можно ли было поверить в то, что человек, всю свою энергию направивший на то, чтобы сохранить свою жизнь ради себя и своих близких, вдруг сознательно лишил себя последних шансов на предупреждение третьего инфаркта или на спасение, если этот инфаркт уже случился?..

 

На второй день, когда папино тело лежало в гробу на табуретках, когда собрались все Гунины, я узнал ещё более чудовищную, ещё более щемящую и почти неправдоподобную вещь: за два-три дня до своей смерти папа звонил Фиме в Минск и прощался с ним по телефону. Фима даже не подумал позвонить нам и ГОВОРИТЬ с мамой, с Виталиком, со мной, так как не мог даже представить себе, что мы не знаем, что происходит с папой, что он не делится с нами о своём состоянии. Это ещё контрастней очертило берега невероятной драмы, и показало, каким необыкновенным, сильным, каким потрясающим человеком был наш папа, и ещё больней, ещё страшней от того, что от нас отделился  т а к о й  человек.


       И это ещё явственней подчёркивает необъятность моей вины. К чему говорить о других?

 

Доля вины Мотика Раппопорта и Абы Година пусть лежит на их совести. Это их груз, который нести им до конца их дней. Им не смыть с себя вину - огромную, колоссальную - так, как искупил мнимую вину перед покойным Моткой мой папа. Но - повторяю - что говорить о других? Весь комплекс моего долга перед отцом - и последнее, когда я должен был понять, что у папы судороги обусловлены тем, что что-то случилось с сердцем, и что поэтому нарушено кровообращение в конечностях: теперь уже ничего не изменить, не оплатить, не исправить. Наша ужасная трагедия вырвала меня из той липкой дремоты, из трясины гипнотического самоуспокоения, в которой я погряз (надолго ли вырвала, до какой степени, в какой мере?), но какой ценой!


       Моя нерасторопность и толстокожесть встала стеной между мной и всеми моими целями, между мной - и тем смыслом, который я вкладывал в то, что делал. Смогу ли я ещё продолжить прерванную стезю?

 

Меня накрыло с головой такое ощущение, будто вся жизнь окончена. Но уйти из неё невозможно, разве что глупым и абсурдным способом самоубийства, неправомерным и недостойным - с моей точки зрения. Но даже если бы существовал другой способ прервать свой контракт с жизнью, он всё равно не был бы выходом, да это и не решило бы ничего. Не совершать больше дурных поступков? Но я итак не совершал смертных грехов, а самым большим грехом было именно моё бездействие, безынициативность. И получается, что все мои попытки не совершать проступков и не наносить вреда породили только инертность. Ничего плохого? Но и ничего хорошего. Если даже можно было неким таинственным образом просто исчезнуть, как будто ты и не рождался на свет, это только переложило бы ещё больше ответственности и обязанностей, ещё больше тяжести - с меня на моих близких, и только осложнило бы жизнь тем, кто остался: маме, Виталику, Алле и Инночке.


       Я потерпел поражение. Сокрушительное. Почти окончательное. Хотя главное и не в нём, а в трагедии, которая беспрерывно кружит над нашей семьёй, как хищная птица. И это моё ощущение, что лишь мне было под силу прервать действие некой кармы проклятья, действовавшей поколениями, но я лишь сугубил это заклятье зла. Несмотря на то, что папа даже в своей смерти сумел выразить свою жизнь, и там, где, казалось бы, невозможно ничего изменить, сумел навечно запечатлеть не впечатление безобразности, не ужас и чудовищность, не бесформенность, но самый высокий человеческий порыв, словно смерть была его вершиной; не уродство смерти, но красоту человеческого мужественного сопротивления - не физического, а духовного; такого огромного, что оно как бы встало выше угасания сознания, словно возможностью снова появиться, быть, существовать...


       Свои мужеством папа словно давал своим близким шанс пережить его смерть; он умышленно вёл себя так, как было для нас безболезненней; так, чтобы дать нам шанс оправиться от удара, быть счастливыми, чувствовать себя ещё нужными в мире. Не случайно его последние слова перед тем, как его увезли в реаниманию, обращённые к Виталику и ко мне, и к маме, были: "Будьте счастливы"... Его последние слова...


       Даже в своём лице он оставил - навечно - выражение торжественности и покоя, где ничего отталкивающего, пугающего не осталось. Веки его словно были вылеплены из снега, ресницы были из инея, но на нём лежала глубокая и сумрачная печать размышления, не заметная сразу. Папа остался с ним так, как остаются те, кто уже никогда не уйдёт, до тех пор, пока живо хоть одно сознание, запечатлевшее его. Он умер как святой.


       И снова - не для самооправдания, но для того, чтобы последними штрихами дополнить картину всей ситуации целиком, я опишу то, что можно принять за смягчающие обстоятельства.


       Но, забегая вперёд, сначала сообщу о своей страшной догадке, что поразила меня своей очевидностью и пугающей простотой почти сразу после кончины папы. Взваливая на себя самоубийственные нагрузки и не обращаясь за медицинской помощью тогда, когда этим он уже сознательно подписывал себе смертный приговор, папа, возможно, сознательно или полуосознанно пытался уйти из жизни раньше, чем роковой час пробьёт для моего бедного брата. Самым страшным для папы было стать свидетелем агонии своего младшего сына, страшнее смерти, и он знал, что этого всё равно не перенесёт.


       Сознание того, что Виталик обречён, и что срок, отпущенный несчастным, заболевшим его терминальной болезнью, уже итак намного превзойдён, терроризировало не только меня, подрывая мою волю и подтачивая мои силы, но и отца, не находившего покоя. Во всём мире не было для папы существа более дорогого и любимого, чем мой младший брат. Так же, как и для меня самого. И, возможно, из-за того, что папа ни за что не мог доспустить мысли, что будет ещё жив, когда Виталика настигнет последняя терминальная стадия с летальным исходом, он и относился так наплевательски и безразлично к своему собственному выживанию.


       Но, помимо этой догадки, мне не давали покоя беспокойные мысли о других тайнах и странностях, сопутствовавших папиной гибели...


      


       ТРИНАДЦАТЫЙ РАЗДЕЛ


      

МАРТ - АПРЕЛЬ 1987.

 

Как я уже заметил, далеко не всё ясно и выяснено в обстоятельствах, сзязанных с гибелью папы.


       Резкое ухудшение его кардиологических проблем и финальное трагическое несчастье последовали вскоре после отправки мной второго письма в газету "Известия", которое я написал вслед за первым, носившим тезисный характер. Второе письмо было развёрнутым и раскрывало всю проблему, охватывая все главные аспекты преступлений, направленных на унинитожение исторической архитектура Бобруйска и своеобразия культурных явлений в этом городе. Я недвусмысленно намекал на указания о том, что разрушительство связано с антирелигиозной, антинациональной и антикультурной политикой, с разрушением местной культуры, локального своеобразия, а приказы шли из центра согласно разработанному десятилетия назад плану.

 

Это письмо я дальше приведу целиком.


       Кроме того, я подал идею, которая легла в основу статьи в "ОГОНЬКЕ" под названием "Контора "люберов": о том, что существуют организованные банды подростков, руками которых власти держат в повиновении молодежь, с помощью которых громят зачатки неформальных молодёжных объединений, устраивая драки, ограбления, жестоко избивая поклонников неугодных стилей и течений, отнимая значки, сумки и другую символику. За два или три дня до трагедии я Виталику рассказывал об этом у них дома.


       Примерно в то же время я решил дополнить свою книгу о дореволюционной истории Бобруйска (в основном уже давно оконченной, и только время от времени дополняемой) историей Бобруйска 1920-х и 1930-х годов. И попросил папу помочь мне.


       Папа, как я уже писал, обладал уникальной памятью (так же, как и дедушка Йозеф). Папа владел исключительно важной информацией о событиях 1920-1930-х годов в городе Бобруйске. Он помнил тысячи  имён и фактов, неисчислимый сонм событий, связанных со сталинские террором, хранил в памяти рассказанные ему старшими жуткие вещи; помнил то, что видел своими глазами, с чем сталкивался лично.


       С одной стороны, я просил его рассказывать мне о тех событиях, отрывая от отдыха после работы. Но, с другой стороны, я отвлекал его от забот и беспокойных мыслей, и давал ему необходимую интеллектуальную пищу. Это было и очередной попыткой сближения, попыткой найти постоянную тему общения и взаимного интереса. Мне никак не удавалось записать его рассказы. Если бы я стал делать заметки, это нарушило бы атмосферу непринуждённой беседы. Виталик смог бы с этим справиться, но не я. Возможно, мои ухищрения материализовать рассказанной отцом, зафиксировать его воспоминания - разрушили эти наши беседы, прервали сближение. Я предложил ему самому изложить историю 1920-х и 1930-х, но он ответил, что итак еле работает, а после работы уже ничего не в состоянии делать, тем более писать. Тогда между нами произошёл один из многих беспочвенных разговоров о том, что ему надо уходить с работы. При этом, я был в своей ультимативности ещё более настойчивым, чем всегда. Именно это, думаю, всё испортило.


       В тот самый период я - после долгого перерыва - всерьёз занялся литературной деятельностью, причём, стал консультироваться с некоторыми людьми.


       Именнно тогда впервые и с большей ясностью стало очевидно, что Перестройка ведёт, всё-таки, к некоторому послаблению цензуры, к большей открытости печати, большей свободе исскусства. За мясяц-два до папиной кончины это ещё не было столь очевидно; через месяц-два это уже стало не ново. Таким образом, трагедия случилась именно в переломный момент, на стыке двук волн, в условиях моего неверия в позитивность происходящего. (Но, с другой стороны, уверенности в том, что благоприятные для меня и моего творчества перемены произойдут).


       В этом отношении судьба распорядилась так, что папа, который был в приватном общении одним из самых ярых противников тирании (возможно, самым последовательным среди всех, с кем мне когда-либо приходилось сталкиваться), не был пущен в эпоху, когда тирания начала слабеть, когда для неё обрисовались уже всем очевидные проблемы. Трагическая ирония судьбы: именно ему не довелось пожить в новой эре.


       Вместе с тем, судьба предприняла попытку не пустить в эту новую эру и меня как творческого человека, ибо смерть моего отца и сопутствующие ей обстоятельства настолько надломили меня, что моя способность к творческой деятельности теперь может не восстановиться никогда.


       Уже эти несколько фактов таят в себе тёмные лакуны недосказанностей, тайн и вопросов. Но случались в тот период ещё более запутанные события, таящие в себе подлинные загадки.


       За три дня до папиной смерти позвонил Валера Шумилов. Я познакомился ним через Гришу Трезмана и Кима Хадеева, которые помогали Шумилову в Минске писать диссертацию по кардиологии. Валера оказался старым холостяком, и, вместе с тем, весьма странным человеком. Из чистого энтузиазма я помог ему заполнять карточки, и кое в чём помог с переводами некоторых текстов, попутно обнаружив, что назваванный ему мой телефон и домашний адрес Валера записал на аккуратную карточку и вложил в коробку, где хранилось множество таких карточек. Меня удивило и то, что он не довольствовался телефоном, а хотел знать именно адрес. Вопреки своим установкам, я назвал ему свой адрес, потому что понимал: если он захочет - он всё равно узнает. Правда, я умышленно назвал не тот номер квартиры, расчитывая - в случае чего - потом извиниться, сказав, что оговорился.


       У Валеры оказалась целая картотека, явно не только хорошо знакомых ему людей, но и пpoстo случайно вcтреченных. По некоторым его репликам я сделал вывод, что он использовал и свою профессиональную деятельность врача "Скорой Помощи" и заместителя главврача кардиологического отделения "Скорой" для получения информации о широком круге людей. Во всяком случае мне так показалось. По своему опыту и из чисто логических допущений я предположил, что такой справочный материал собирают люди, не имеющие никакого отношения к органам; скорее, наоборот, сознательно рискующие и готовые пойти на конфликт. Ведь информация по персональным данным является в этой стране монополией государства, и в ещё большей степени - репрессивного органа: госбезопасности. Поэтому, надо думать, тем, кто по собственной инициативе собирает данные о широких кругах граждан, не поздоровится, если об этом узнают власти.


       Однажды, когда я пришёл к нему и застал его за сортировкой своей внушительной картотеки, я намекнул, что у меня тоже имеется свой "архив". И тогда он сам, без какой-либо моей инициативы, предложил обмен: часть его картотеки на часть моей. Но, когда он стал выяснять, какие категории лиц меня больше всего интересуют, я замялся, не решившись признаться в своём интересе к адресам и телефонам сотрудников милиции и КГБ. Видя мои колебания, он стал наседать и настаивать, и, чтобы хоть что-то сказать, я "признался", что меня интересуют в первую очередь уголовные и полууголовные элементы, и, во вторую: руководители предприятий города. Но - через несколько дней - он передал мне где-то 15 карточек с персональными данными членов партийного и советского руководства города, информацию с телефонами и адресами 5-ти врачей Морзоновской больницы, а также карточки на 2-х сотрудников КГБ.


       В обмен, я дал ему внушительный список фарцовщиков и проституток, врачей (не только с адресами и телефонами, но и с местом работы и связями), работников торговой сети, пациентов венерологов и зубных врачей.


       Валерой Шумиловым я решил ограничить круг людей, с которыми делился собранной информацией, подумав, что 3 человека: это итак слишком много. От двух других я получил - в своё время - гораздо большие списки, но карточки Шумилова имели свои особые достоинства.


       Эти 3 человека (включая Шумилова) не только меня не сдали, но из фарцовщиков и прочих типов, бывших не в ладах с законом, никто из-за моих списков не пострадал. Все фарцовщики, которых я знал, продолжали сбывать товар, и, насколько мне известно, ни одного ни разу не дёргала милиция.


       С Шумиловым у меня бывали и другие встречи: один раз он мне помог со справкой для Леночки Барановой; один раз выписал, помню, какой-то рецепт.


       Странные совпадения, но этот самый Валера Шумилов звонил мне перед каждым папиным инфарктом. Когда у папы случился первый инфаркт, он звонил примерно за два дня до этого. Причём, вёл какой-то очень странный  разговор, как будто его задачей было просто мне позвонить.


       За два-три дня до второго папиного инфаркта, он звонил опять, причём, осведомлялся у меня, как моё здоровье, и, к тому же, спрашивал, не его ли (не кардиологического ли профиля) я больной, словно намекая, что знает, что у меня иногда зажимает сердце. Затем он вдруг спросил, не надо ли помочь кому-либо из моих родственников. А дня через два или даже назавтра (не помню) папа попал в больницу со вторым инфарктом.


       Звонил Валера и тогда, когда у папы случилось самое серьёзное перед последней катастрофой обострение ишемической болезни.


       Теперь снова, за 3 дня до папиной смерти, Валера, который, кроме трёх предыдущих раз, описанных мной, не звонил мне никогда, вдруг объявился опять, причём, разговор состоялся ещё более странный. На сей раз его звонок вывел меня из себя. Но я опасался оборвать разговор слишком резко, или спросить его в лоб, зачем он мне звонит. Поэтому я, не особо поддерживая беседу, будто в данный момент меня что-то отвлекает, или что-то мешает говорить, я заявил, что иногда по тону человека могу заключить, что до меня он с кем-то только что говорил по телефону. Тогда он, ни секунды не колеблясь, ответил, что просто обзванивает всех своих знакомых, у которых есть телефоны, и делает это планомерно, время от времени. На этом разговор закончился. Может быть, если бы я не оборвал Валеру, он бы поведал что-нибудь ещё, ещё более интересное.


       Надо отметить, что я и знакомым Валеры себя считать не могу, разве что "малознакомым"; мы с ним почти не общаемся; звонок по какому-то делу - ещё можно понять, но праздный звонок малознакомому человеку - это весьма экстравагантно. Но звонок перед самой папиной смертью - человека - врача-кардиолога, - который звонил перед каждым папиным инфарктом, не просто странен...


       [До сих пор я перепечатывал страницы своего Дневника слово в слово, лишь изменив некоторые имена и отредактировав некоторые стилистические обороты. Однако, теперь я хочу добавить некоторые материалы из других источников. Дополняя описание этих страшных событий через несколько лет, привожу отрывок из Дневника моего любимого брата Виталия. Как же резко отличается его описание от моего! Как трезво и здраво (в отличие от меня) он видел и оценивал события и ситуации! Каким он был (в отличие от меня) наблюдательным и учтивым... Как глубоко он проникал в канву совершившегося!


       Вот (ниже) экстракт из его отчёта:


      

Среда, 25/II - 1987 г.


       СЕГОДНЯ В 10 ЧАСОВ 45 МИНУТ УМЕР ПАПА.


       В полвосьмого утра меня разбудил звонок в дверь. Я выскочил, увидев маму, сказал - это ко мне. Мама ответила - "это "Скорая", папе плохо". Ещё в полседьмого он почувствовал себя нехорошо. Проснулась мама; он сказал, что сердце побаливает чуть-чуть, взял нитроглицерин, сказад маме, что попытается ещё уснуть. Через полчаса он встал - видимо, принимал ещё лекарства. Мама опять проснулась. Папа пришёл, лёг, потом сел, затем опять лёг. Мама включила свет: отец был весь белый. Она сказала, что вызовет "Скорую". Отец попросил "Скорую" не вызывать, а поставить ему горчичник [379]. Мама всё-таки вызвала "Скорую" - кардиологическую группу (и не успела поставить горчичники, как "Скорая" уже приехала).


       Когда я зашёл в спальню вместе с двумя врачами, то не узнал отца - он был весь белый, восковой, лицо в испарине, искажено болевой гримасой. Он был в полном сознании, но ему было очень плохо. Быстро сделали кардиограмму и измерили давление.


       Кардиограмма показала, что у него обширный, проникающий, отдавшийся на все стенки сердца инфаркт. И в таком состоянии он ходил уже две недели. Давление было 90x40. Я позвонил Лёве.


       Врачи пытались отца спасти - в левую руку ввели иглу - в вену; в неё в течение часа ввели 13 ампул лекарства: 8 ампул - натрия хлорид  изотонический 0,9% - 5 мл, 2 ампулы кардиомина 1 мл, 2 ампулы Dexazon (Calenika) 1 мл, 1 ампула - мезаток 0,6% - 1 мл.


       Но всё безуспешно - сердце было в шоковом состоянии, отец задыхался.


       Сняли только немного болевой синдром. Я сбегал за медикаментами вниз, в машину "Скорой помощи". Пришёл Лёва.


       Врач сказал, что отца надо везти в больницу. Я позвал Валеру с 8-го этажа. Принесли носилки - положили на них два одеяла и подушки. Отец сказал: "Я сделал сколько мог и больше, чем мог. Живите счастливо... Кажется, на этот раз - всё".


       Мы аккуратно приподняли его и уложили на простыне на носилки, укутали одеялом. Ему стало чуть лучше - поднялось немного давление. Но он по-прежнему был белый... Когда мы его начали переносить, то наступило резкое ухудшение. Мы ставили его несколько раз. Уже внизу ему стало совсем плохо. Он весь был в испарине. Приехали мы быстро. Во время дороги он молчал. Я говорил, чтобы он держался. Папу отнесли в приёмный покой, вызвала реаниматологов - они не пришли, сказали - пусть везут в отделение и оформляют историю.


       Оформление длилось… 30 минут! [380] Отец лежал белый, говорил, что его клонит на сон. Лёва сказал, что ему нельзя говорить. Врач в приёмном покое задавала вопросы для истории болезни - отец отвечал, измеряла давление /90 х 40/, слушала сердце и щупала пульс. Отец всё больше бледнел. Я не успевал вытирать крупные капли пота. За полчаса полотенце стало мокрым. Глаза у него стали влажные. Он часто закрывал их. Наконец-то "процедуру" окончили, и его повезли в реаниматологию. Я успел сказать ему, чтобы он держался. Двери закрылись. На часах было 20 минут десятого. Нам вынесли постель - мы отнесли её к Лёве и вернулись назад [381]. Мама уже позвала Хеймана [382]. Вышла медсестра: "Состояние тяжёлое".


       Хейман вышел около одиннадцати. Мама сказала; "Вы спасёте моего мужа?" Хейман ответил: "Садитесь… Он умер". Я стоял в коридоре - увидел, как мама идёт с опущенной головой, сгорбленная, руки висят. - "Он умер. Нету папы. Его уже нет". Лёва закричал. Мы отвели маму домой. Звонили, куда можно, и ходили - чтобы его не вскрывали - всё напрасно - нам обещали - вскрыть - но "аккуратно". Рахиль Вениаминовна [383] сказала, что у него желтушный мазок.


          - Это желтуха. -

   - Он не был жёлтым. -

   - Ну, тогда это интоксикация, или… не выдержала печень... ... крепитесь ...


       В реаниматологии лечащий врач сказал, что сделать ничего нельзя было - в сердце практически не было мышцы. За двадцать минут до смерти он потерял сознание ... ничего нельзя было сделать...


       Р.S. Часы на его тумбочке остановились в 18 часов тридцать пять минут. Когда уже потом я поднёс их к уху, они издавали какой-то писк, жалобный звук.


       Прибежала Алла. Она плакала. Мы вчетвером пошли к Леве домой. Лёва с Аллой вели маму, я шёл сзади. Когда мы пришли к дверям подъезда, я сказал, что пойду за бабушкой. Пришёл, она улыбнулась: "Виталинька, заходи". Я усадил её, но сказать не мог. Она стала догадываться. Я опустил голову. Она вцепилась в меня с силой: "Что такое, что случилось? Виталинька?" - "Пала умер". Она забилась в истерике. Я одел её, отвёл к Лёве. Там уже была Левина тёща. Инночка, увидев меня, заулыбалась. Мы звонили Криштулу [384], ходили к главврачу, в морг, к Палей, чтобы его не вскрывали - напрасно. Сходили в "Бытуслуги" к (…) - директору [385]; он назначил ответственного - Пелюхно [386]; они нам здорово помогли; почти всё взяли на себя. Затем маму отвезли домой - дома мы с Лёвой убрали ковры, мебель, завесили, зеркала и стёкла, убрали посуду. Звонили в Ригу и Минск [387]. Вечером я обзвонил маминых знакомых; мы поменяли постель. В спальне всё было так, как будто папу только вынесли на носилках: на трюмо лежали разбитые ампулы; зеркало было залито; простыни на кровати не было; на полу - следы сапог. Тумбочка отодвинута. Часы остановились. Лампа лежала на полу.


       Лёва пошёл домой. Ушёл Толя. Заходили соседи. Мэра принесла чёрную шаль и ночник. "Спать" легли поздно... Мама сказала: "Всё, сынок, остались мы совсем одни"... [388]


      

Четверг, 26/II - 1987 г.


       Этот день помню плохо, записывал 28 числа. Я плохо спал, проплакал почти всю ночь. Слёзы сами катились из глаз. Потом мгновенно высыхали. Мне не хотелось верить, что нет отца. Встал в полвосьмого. В полдевятого приехал Яша. Я отправил его в аптеку за нашатырным спиртом, валерьянкой, корваролом и марганцовкой. Потом он пошел с мамой в морг: отнёс папины вещи. Я к девяти пришел к "Бытуслугам". Там ждали Лёва и Лёня Лазарев.


       Подошёл председатель месткома Пелюхно. Дали 2 машины - микроавтобус и будочку - и ещё человек 5-7. Мы поехали за венками и гробом. Гроб был не готов, сказали подъехать к двенадцати часам. Я дал 5 рублей мастеру. Взяли готовые венки. Я на будке (машине ульяновского завода) поехал отвозить венки, заехал в морг - забрал маму, отвёз её домой, оставил венки. Потом съездил в зеленхоз за цветами. Заехал за остальными венками и за гробом. Яша и Лёня помогали всё время. Мы поехали в морг. Там было много людей! Гена Лак, Валера Шумский, Киря (Сергей Шамало), Саша Матлак, дядя Толя и дядя Фима, люди с папиной работы, Яша и Лёня, профорг Пелюхно [389]. Папу переложили в гроб - он был выбрит, в костюме, на лице лежала специальная маска. Было полпервого дня. Когда Шумский перекладывал отца, то взял его за голову - затылок был весь в крови - Валера измазал руки. Гроб погрузили в машину и повезли домой. Вынесли венки и цветы. Ударник Киря снял крышку. Я с каким-то человеком поднял её на лифте.


       Гроб с телом понесли наверх. Было много людей, но из-за узкой лестницы могли нести 4-5 человек… Спереди шли Шумский Валера и грузчик с папиной работы (он помогал все дни), сзади Лёня и Яша, помогали другие.


       Гроб поставили в зале; там же стояли венки и цветы. В полвторого сняли маску с лица. Отец лежал как живой - как будто он заснул; на губах полуулыбка, кожа розовая. Он выглядел учше, чем вчера утром, когда умирал. Только плотно сжатые веки и неестесственные складки у глаз выдавали этот обман. Руки были в характерном жесте - но ногти синие. Вообще всё было такое знакомое, что я не верил, что он мёртв, а когда близко придвигался к нему, казалось, что он просто спит. Потом я съездил в стройгруппу - заказал тумбу [390] и у Аркадия [391] взял фотопортрет в фотографии.


       Лёва держался молодцом - делал всё, что нужно, понимал, что помочь некому. Фима с Толей отвезли деньги в морг. Взяли в ЗАГСе свидетельство о смерти. Фима съездил, показал его в магазине ритуальных услуг. Вечером мы с Лёвой ходили в магазины за продуктами. В стройгруппе я увидел Сашу Матлака, Толика Жавнеровича и Сашу Сушко. Саша Матлак принёс утром табличку с надписью [392]. Они дали вместе 30 рублей. С Толиком я договорился на завтра съездить за продуктами.


       Вечером был полный дом людей. Они шли и шли; многие плакали. Я поставил фотопортрет. Было очень много цветов, самых разных, даже две кроваво-красные розы. Вся комната была заставлена венками. Мама не плакала - стонала. Привезли бабушку - она кричала, кидалась к папе, её еле успокоили. Она не отходила от гроба ни на секунду. Её уводили силой. Мама не могла это видеть - она выходила. На коридоре тоже было полно людей. Мужчины стояли и курили. Но женщин было больше - и почти все вдовы. Мы с Лёвой у гроба почти не видели - столько было неотложных дел. "Спать" легли поздно. Бабушка с мамой в спальне (бабушка ночью села к гробу). Фима и Толя у меня в комнате; Фима не ложился. Мы с Лёвой у гроба в зале. Встали без чего-то семь. На ночь лицо закрыли маской [393].


      

Пятница, 27/II - 1987 г.


       Оделись мы с Толей и с Фимой, и поехали к Розенбауму [394] - поговорить насчёт места для могилы. Фима поехал за копщиками. Мы с Розенбаумом - на кладбище. Там был Лёва.


       Выбрали место рядом с дедом Зимой [395], я дал двадцатку. Мы с Лёвой поехали домой. Толя остался ждать Фиму с копщиками. Им дали ещё сорок. Яша в это время достал подушечки для наград у Рослика [396]. Принесли ещё с работы ещё 4 подушечки. Мы с Лёвой посидели у гроба. Потом с Толиком поехали за продуктами - в Титовку, к Модесту [397] - в [ресторан] "Бобруйск" [398], по другим магазинам, за цветами на базар, домой к Лёве.


       Приехали часов в двенадцать. Внизу стояла тумба - Семён - отец Лёвиной жены - забрал из стройгруппы. Посидели у гроба. Попрощались с отцом. Маме было совсем плохо - она оглохла, падала. Принесли очень много цветов, венки стояли в два ряда. Людей было так много, что невозможно было пройти из одной комнаты в другую. Собрались все родные, родственники, знакомые, друзья, соседи; пришли с папиной работы, мамины ученики, мои друзья. Приехал Абрамича [399]. Он с бабушкой сидел у гроба. В зале было не продохнуть, хотя входная дверь не закрывалась. В три часа вынесли цветы и венки, награды на подушечках, тумбу и крышку гроба. Понесли гроб, разлили марганцовку в тазу. Одели маму и бабушку. Я выглянул в окно - три автобуса уже приехали. Двор был забит людьми и личными машинами. Мы спустились на лифте. Маму и бабушку усадили на скамейке. Женщины разбирали венки, мужчины подушечки с наградами; какой-то мужчина держал портрет с чёрной траурной лентой. Вынесли гроб с папой; он уже почернел, лоб был в сине-чёрных пятнах. Его высоко подняли, заиграл оркестр.


       Мы с Лёвой подняли маму и пошли за гробом. Колонна шла через двор. Гроб положили в автобус. Мы поехали, за нами - с большим опозданием - остальные. На кладбище все построились в колонну. Люди вышли из двух полных автобусов, машин. Вынесли гроб. Заиграл оркестр. Мы вошли в кладбищенские ворота. (В автобусе бабушка и мама плакали. Мама причитала: "Мишенька, везут тебя в последний путь, ты уже сам идти не можешь"). Мы быстро дошли до могилы... Земля была мёрзлая, глубокий снег. Гроб поставили на край могилы. Открыли траурный митинг. Выступил директор бытуслуг Шиле и ещё кто-то, профорг. Мы попрощались с отцом. Бабушка почти влезла в гроб. Её держали Фима и Толя. Она хотела "лечь на его место, а его поднять". Мать стояла на коленях, вырывалась. Мы с Лёвой держали её. Мы сняли шапки. Первым прощался Лёва. Потом я. Я поцеловал папу в лоб. Он был как камень. Бабушка покрыла поцелуями его лицо, её отвели. Гроб закрыли и положили в могилу. Мама повторяла: "Пока он был дома, - я хоть подойду и посмотрю на него. А сейчас... закопали..."


       Гроб лёг на дно могилы. - Всё, по крышке застучала земля. Все бросали пригоршни. Мама нагнулась. Мы её еле удержали, чтобы она не упала в яму. Она бросила землю, земля была мёрзлая - глина. Поставили тумбу.


       Сделали холмик, положили венки и цветы, все пошли назад к автобусам. Остался я, Яша и Мария /сторожиха/. Яша с Марией забили колья и обнесли могилу проволокой. Я пошёл к маме, навсегда оставив отца одного... Пусть земля будет ему пухом - этому скромному труженику, честнейшему человеку - моему ОТЦУ.


       На кладбище я попросил пару человек с папиной работы зайти к нам - тех, кто помог на похоронах. Дома помыли полы (помогали: грузчик с папиной работы, тётя Ида [400] и тётя Дора [401]). Алла и Аня [402] готовили на кухне. Было всё: и чёрная икра, и любая колбаса.


       Собрались 22 человека: наши родные, соседи, мои друзья Яша и Лёня. Выпили; я не пил. (Поминки нас тяготили, но мы сделали их для людей с работы, а получилось - для родственников). Не ели Лёва и Алла. Они ушли в детскую. Послышался громкий стон. Мама побежала в детскую. Алла сказала - я не кричала. Мы тоже слышали стон. Постепенно все разошлись. Столы убрали, сняли с зеркал простыни... Я ещё раз вымыл пол. Бабушка осталась у нас. Зашла Мэра [403]. Мы долго с ней сидели. Поужинали, поздно легли спать. Когда мама убирала в коридоре, лопнула лампочка - и осколки упали ей на голову.


      

Суббота, 28/II-1987 г.


       Последний день зимы. Я проснулся полдевятого. Встал, сделал зарядку - нужно сейчас быть сильным. Мама и бабушка спали до 10 часов. Помыл полы, расставил посуду и оставшуюся мебель, протёр влажным кресла. Привёл себя в порядок. Позавтракали. Пришла Алла [404]. Разобрались с ней с продуктами. Я сходил в магазин.


       Почитал "Технику-молодёжи", к 11.00 поехал в "Алёнушку" - встретился с новыми художниками [405]. Затем вместе пошли смотреть кафе "Творчасць", но оно было закрыто. Поехал домой. Перекусил, поспал немного. Почитал "Технику-Молодёжи". Около часа пообедал. Исправил развертку стены кафе в Костюковичах [406].


       Мама договорилась на старом "Сельмаше" достать трубы на ограду могилы. Я сел и сделал эскиз ограды и из плоских труб [407]. Пришла из нотариальной конторы мама. Я поехал в стройгруппу, взял там договор на ресторан ''Бобруйск", поехал домой.


       Перекусил, посмотрел телевизор и почитал газету, сел, посчитал количество материала на ограду. Поужинал. Сел делать эскиз в Костюковичи. Позвонил Лёве - он сдал 3-й экзамен на "5" [408]. Звонила из Глуска Алла [409] - у неё всё в порядке. Зашла Мэра, они сели с мамой говорить на кухне. Пришёл Яша. Мы позвонили в Ленинград Юре - кассет "пока нет" (уже 3 месяца). Денег тоже [410].


       Позвонил Саша-официант - пригласил к себе. Мы с Яшей пошли, помогли собрать ему шкаф - он купил спальню. В полдвенадцатого разошлись по домам. Сейчас у Лёвы пустая квартира, но я это никак не могу использовать - я ни с кем не хожу. Звонил Саша - завтра мы пойдём с ним на дискотеку в "Березину" - может, там повезёт...


       Прошло ровно 4 месяца со дня первой моей записи в этом году. Это были страшные месяцы. Хотя это месяцы жизни, а, значит, было в них и своё хорошее, и свои радости. Я остался один, на этот раз ещё и без отца, но зато со 2-й группой инвалидности.


       Сам не знаю - было бы мне легче от того, что со мной осталась бы жена, или наоборот. Понимаю, что развод для меня - избавление от этого жестокого человека, но в душе я её ещё люблю.


       Поздно вечером писал Дневник - с 12.00 - до часу ночи. Долго сидел у кровати отца - как он нам всем нужен. Вспомнил я 25-го февраля, до того живо вспомнил, как будто это всё только вчера случилось. Пустота сейчас страшная. Ещё Лёва на сессии и Алла уехала. Совсем одни мы с мамой остались.


       Р.S. Нина родила мальчика 5-го апреля - Коля прислал телеграмму [411].]


       ...В своём Дневнике Виталик описал несколько непостижимых, загадочных явлений, связанных со смертью папы: громкий вскрик-стон, который СЛЫШАЛИ ВСЕ; часы на тумбочке отца, остановившиеся в день его смерти и, странным образом, издававшие потом необъяснимый жалобный писк; лампочка, вдруг лопнувшая в коридоре, когда мама подметала там пол (осколки посыпались маме на голову); необычная реакция родных, друзей, знакомых, даже малознакомых и совсем чужих людей на смерть отца, и охватившее город всенародное горе. (Хотя папа не был ни руководящим работником, ни знаменитостью).


       Но и это не всё. Когда нам передали папины часы, бывшие у него на руке до самой его кончины, они остановились ровно в 10:45 утра, и больше не заводились. В один из ближайших дней, когда мы с мамой открывали дверь в её квартиру, из зала донёсся громкий стук. Оказалось, что одна из папиных военных книг (по-моему, Драгунского) непостижимым образом выдвинулась из ряда других книг - и упала на пол. А ведь в этом ряду книги стояли так плотно, что требовались даже некоторые усилия, чтобы достать ту или иную из них. Однажды, когда мы пришли на папину могилу, там сидели четыре лесные птицы: на каждом угловом столбике ограды по птице. Даже одна такая птица - редкость (особенно в городе). Ещё месяца два или три загадочные явления продолжались: то сам по себе включится телевизор; то будильник, поставленный на 10 утра, вдруг зазвенит в 7 или 8 (когда папа вставал на работу); то в зеркале, в спальне, вдруг появится отражение неубранной кровати с россыпью пустых ампул... И телевизор не просто так включался сам по себе, но, к тому же, ровно в 21:00, на программе "Время", которую папа смотрел, не пропуская, каждый вечер...


       Мама стала слышать папины шаги на кухне, но я ей не особенно верил. И вот, однажды, когда мы с ней сидели в зале, я тоже услышал - явственно - звуки шагов. Такие шорохи могли издавать полы только ПОД ЕГО НОГАМИ. Даже дядя Моррис (Моррис Маханик), врач-хирург, член КПСС, депутат, человек крайне практичный и не верующий ни в какие суеверия, однажды, приехав к нам, услышал эти шаги... В фотостудии, где папа работал, несколько раз что-то в студийном напольном фотоаппарате менялось само по себе, тем именно образом и с теми установками, какие только папа мог выставить в своём стиле. Аркадий Годин, робкий человек и прогульщик, чуть не наложил в штаны. И в лаборатории, на другом этаже того же здания, несколько раз просходили те же загадочные явления.


       Всё это сопровождалось особыми ментальными феноменами: многие люди рассказывали, что во сне к ним являлся папа, и моментально наваливалась неизъяснимая тяжесть и горе, какого они не испытывали никогда. Потом некоторым становилось легко, и они просыпались в слезах...


       Как будто некие потусторонние силы пытались передать живущим в этом мире своё послание, или показать, что произошло нечто не просто ужасное, но чудовищное, инфернальное.


       Тем временем, нам так и не удалось получить анамнез вскрытия ни по официальным, ни по неофициальным каналам. ЧТО там было такое и почему из результата вскрытия сделали тайну - неведомо, но все наши попытки словно натыкались на глухую стену. Я собирался писать в Горздрав, в Министерство, в газеты... Но мама с Виталиком попросили меня "не тревожить" больше папу, и я прекратил свои усилия...


       Странно и то, что, вопреки нашему категорическому несогласию, и ВСЕМ НАШИМ СВЯЗЯМ, папу всё равно вскрывали, и то, что анамнез вскрытия был засекречен, а потом вообще изъят. Валера Шумилов, о котором я писал выше, свёл меня с ещё одним кардиологом, который видел папину историю болезни. У него создалось впечатление, что интоксикация и желтуха у папы (странно, что при такой интоксикации он не был жёлтым!) - это первичное, а инфаркт - вторичное. Примерно то же самое выяснил - по своим каналам - Юра Зельдин.

 

Это соответствует тому, что сказала Иля Палей (Гейкер), и что сразу же стало известно Виталику.


       Что же произошло на самом деле? Какие метафизические и зловещие земные тайны стоят за папиной смертью, и какие тёмные силы смогли сломить меня - и, вопреки моему сопротивлению, заставили меня плохо защищать своих близких, а иногда даже негативным образом влиять на их судьбу? И это случилось не в один момент и не за одну неделю... Медленная трансформация моего сознания, и сдвиг моего этического мировоззрения привели к дальнейшему падению. Ужасная власть КГБ и методы, с помощью которых контролировали население, не могли оправдать сбор конфиденциальной информации, а, тем более, её распространение и - тем более - обмен. Неужели я не понимал, что сам по себе поиск и накопление базы данных с личными данными пусть даже сотрудников милиции и КГБ: аморальны?


       Мы ещё не знали, как мало времени отделяет нас от разорения могилы отца "неизвестными вандалами", когда был опрокинут и разломан памятник на папиной могиле и повреждена ограда, воздвигнутая Виталиком в буквальном смысле кровью и потом. Варварский налёт на отцовскую могилу нанёс непоправимый удар по здоровью моего брата, который очень тяжело пережил этот террористический акт.


       Я старался не думать о том, какой издевательски малый срок, возможно, отделяет нас от нашей очередной трагедии. Чернобыльская катастрофа и женитьба Виталика на второй Лене, чёрствой и рассчётливой эгоистке, высосавшей из него все последние соки и сорвавшей поездку моего брата вовремя в Ригу, подальше от смертельной для него (с его заболеванием крови) радиации, драматический и крайне болезненный развод, и ужасная смерть отца - окончательно подорвали его здоровье и, возможно, отняли у него ещё несколько отпущенных ему лет жизни.


       Остальное довершила его самоотверженная и непосильная работа с отцовской одержимостью и "не щадя живота своего", и руководство многопрофильным кооперативом.


       Ни люди, ни судьба никак не хотели сжалиться над нами, доводя до жестокого конца следующий, и следующий акт многоактовой трагедии...


      

      АПРЕЛЬ, 1987.

 

В то же самое время снова начались фокусы с телефоном. Обычно до этого кампания телефонного террора заканчивалась чем-то серьёзным, если это не был тактический приём. Кампания отключений нашего телефона и сбоев в его работе беспрерывно длилась недели или месяц-два, потом внезапно прекращалась. Теперь - за неделю-полторы до папиной смерти, - началось нечто подобное, но в этот раз с перерывами, чего до сих пор никогда не случаюсь, и потому воспринималось мной как зловещее предзнаменование.


       Как я уже вскользь упомянул, я написал письмо в "Известия", в котором описывал разрушения старого центра Бобруйска, просил дать мне возможность передать более точную и ценную информацию. На это письмо, как я уже описывал, прибыл ответ, расцененный мной как угроза. Тогда я послал новое письмо в "Известия", редактору газеты, хотя и подумал, что сам редактор это письмо не получит и не будет на него отвечать. В этом втором письме я дал именно ту полную информацию, которую хотел передать и на которую намекал в первом письме. Главное, чего я добивался п о к а от газеты (среди прочего): дать мне хотя бы вразумительный ответ на моё письмо, который не был бы грубым (так по меньшей мере можно было охарактеризовать, писал я, ответ на моё предыдущее письмо), и в котором не зашушёвывалось бы то, что я писал в своём послании в редакцию, и не было бы сделано попытки представить дело так, будто я обратился в редакцию  по поводу каких-то личных дроблем. Ответ из редакции пришёл сразу после смерти папы и гласил следующее:


       "Уважаемый тов. Гунин!

Ничего иного добавить к ответу тов. Васинского не можем. Корреспондент отдела писем Г. Шишова".

И роспись. Номер - №  ответа - 62-14553.


       С левой стороны как будто случайно оказалась отпечатана маленькая буква "р". Может быть, это случайность, но, к сведению, такие знаки, в виде буквы "р" - используют минские й бобруйские неофашистские и националистические банды. Однако, рабочая гипотеза пусть будет, что это чистая случайность.


       Наконец, последнее: внизу стоит число ответа: 25 февраля 1987 г. — день смерти папы. Случайность?


       Ещё одно. Иля Палей, жена Ефима Гейкера, которая лечит Виталика, смотрела папин анализ крови, когда я пришёл к ней назавтра после папиной смерти, и сказала мне, что у него перед смертью шла страшнейшая интоксикация, от которой он и мог умереть - даже если бы не случилось инфаркта. Она сказала "желтушная кровь", и добавила, что (то ли по анализу крови, то ли со слов других врачей) может быть похоже на картину также химического отравления. (Отравился фото-химикатами?)

 

Как я уже описал выше, официальный документ вскрытия нам отказались выдать, даже через адвоката. Но - как я уже то же писал - мне удалось выйти на врачей, видевших историю болезни отца или соприкасавшихся с ней. От них стали известны некоторые подробности. Вскрытие показало, кроме обширного инфаркта, отказ работы почек, так слова Или вполне соответствуют другим фактам.


       И, наконец, хочу привести тут моё письмо начальнику телефонной сети города Бобруйска - и ответ на него.


       Вот это письмо:


       "С моим телефоном, номер которого 7-33-09, долгие годы творится что-то непонятное, причём, именно в последнее время стали твориться настоящие безобразия.

В целом, работа телефона резко ухудшилась примерно с 1979 г.*

С нашей линией случаются (при исправном телефонном аппарате) следующие "неполадки":


       1. Набран номер - занято. При наборе того же номера повторно или другого номера: телефон вдруг отключается: никаких гудков в трубке, то же после  нажатия на рычажок.

2. После набора первой же цифры сброс - или первая цифра вообще не набирается: продолжается длинный гудок.

3. После снятия трубки с рычажка характерный треск, слышно, как  крутят диск, после чего: а) либо сброс, либо длинный гудок - при котором, как на коммутаторе, нельзя произвести набор; б) длинные гудки, на фоне их отдалённый разговор.

4. После набора всех цифр номера - никаких гудков.

5. Выясняется, что, когда на наш телефон кто-либо звонит, нередко у нас звонок не срабатывает.

6. Часто не набираются коды межгорода, а также нельзя позвонить на наш телефон из другого города, хотя в это время местные звонки возможны.

7. Разговор прерывают гудки отбоя, на фоне которых разговор можно продолжать, либо гудки полного отбоя, прерывающие разговор окончательно.

8. Нередко посла набора первой же цифры ("7", "3" "2", "9") идёт "занятость" (о чём написано выше), чаще это бывает после набора подряд номера одного и того же телефона, а то и нескольких телефонов подряд.

9. После набора номера может идти зуммер, вместо коротких или длинных гудков.

10. Звонок третьего лицо прерывает разговор.

11. Нарушена нормальная связь с определёнными номерами (абонентами).**

12. Во время разговора слышно чьё-то дыхание или даже сопение в трубке. На просьбу отозваться-молчат. Бывает, что вмешиваются в разговор, вставляя свои реплики, на просьбу назвать свой номер или открючиться - не отвечают.  

13. Часты анонимные звонки - звонят и молчат, или говорят гадости.

14. Чуть ли не каждые две недели телефон отключают - обычно в субботу или воскресенье, когда 0-8 не работает. Когда происходит выяснение, почему отключался телефон, ни линейный инженер, ни станционный инженер автозала АТС-7 не знают, кто и почему отключал телефон; никаких записей об отключении телефона на субботу-воскресенье, по их словам, в понедельник - нет.

15. Иногда пропадает- слышимость: либо с одной, либо с другой стороны.

16. Бывало, что в трубке идёт сдвоенный гудок на двух тонах, как

сирена, и ни одна цифра на диске набирается. Когда трубка лежала на рычажке, эта сирена воспринималась радиоприёмником на УКВ; кроме того, на УКВ на определённой частоте дослушивался неясный шум, который исчезал, когда трубка снималась с рычажка.

17. Когда отключают наш телефон, то телефон, который с нами на

блокираторе, Рутковских, под номером 7-54-09, продолжает нормально работать.

18. Дважды наш телефон отключали официально, а потом требовали платить за включение и пройти всю процедуру восстановления телефона, как после административного отключеиия (когда, например, от абонента не поступает оплата за телефон). Первый раз это было в 1984 г., когда я забыл оплатить счёт за один междугородний дереговор в кредит: телефон отключили без всякого устного или письменного предупреждения. Второй раз телефон выключили в июле 1986 г., вообще без всяких оснований. (Оплата была внесена не только вовремя, но даже чуть раньше срока. Имеются квитанции оплаты в мае 1986 за июнь 1986, и в июне 1986 за июль 1986, прилагаемые к этому письму. Также прилагается уведомление АТС об отключении телефона 7-53-09, будто бы за неоплату.). Потом придумали, что, якобы, телефон не был оплачен за нюнь месяц. Вместе с тем оплата, повторяю, оплата и за июнь, и за июль была внесена нами, даже раньше срока. Показательно, что телефон оба раза отключали именно тогда, когда в течение примерно месяца в нашей квартире, где стоит телефон, никого не было (мы были в отпуске и уезжали из Бобруйска). Не сомневаюсь, что о нашем отъезде из Бобруйска было известно, и этим воспользовались, чтобы на целый месяц нашего отсутствия отключить наш телефон.

19. Я поменял за два истекших года четыре телефонных аппарата (причём, это было вызвано проверкой дисков службой "08"), и нам говорили, что диск неисправен. Потом оказалось, что аппараты были исправны, а их неисправность была придумана.

20. Совсем недавно перестал срабатывать звонок, прислали мастера. После его прихода звонок стал работать, но телефон стал плохо отключаться после разговора, стала идти занятость. Я отнёс аппарат в ремонт и неисправность (если она имелась) была устранена. Однако, сбои в работе нашей линии или телефона продолжались, хотя был исправен.

20. За день до отправки данного письма - наш телефон отключали в воскресенье, 14 июня 1987 г. Сегодня телефон не отключен (по словам работников АТС), но не работает нормально, хотя телефон 7-54-09 - блокиратор - paботает исправно.    


       ____

* Год, когда я был избит.

** Т.е. с квартирой моих родителей и Виталика.


       В заключение я называл это хулиганством и требовал его немедленного прекращения.


      

Ответа я не получал очень долго: почти месяц (по правилам, должны были ответить через неделю). Наконец, он всё-таки пришёл:


       "Работа вашего телефожа тщательно проверена на ATС. Телефон работает устойчиво и удовлетворяет тем требованиям, которые к нему предъявляются.


       Злонамеренных отключений вашего телефона техперсонал не делает. Просьба к вам следить за тем, чтобы трубка аппарата постоянно и правильно лежала на аппарате. При последующих зашчани к работе аппарата, пожалуйста, обращайтесь на службу 0-8. Просим извинения за причинённые вам хлопоты в связи с замечаниями по работе вашего номера.


       Начальник Бобруйского ГУС Л. И. Шишканов. (Подпись)".

Дата: 13-07-1987. Номер письма: 1638.


       Случайно ли в дате присутствует "чёртова дюжина"?...


       После прибытия этого ответа (вернее, за несколько дней до получения этого письма) телефон стал работать отлично. Так продолжалось примерно 3 месяца. Что произошло потом, описываю в следующих разделах своего     дневника...


       [КОНЕЦ 4-й КНИГИ]